Новый Адам и новая Ева. Идеал красоты абсолютизма. Культ интимных женских прелестей. Физический портрет мужчины и женщины

НОВЫЙ АДАМ

И НОВАЯ ЕВА

Идеал красоты абсолютизма Культ интимных женских прелестей Физический портрет мужчины и женщины

э

С^поха Ренессанса вновь сотворила человека. Освещая половые нравы эпохи, необходимо было поэтому исходить от физического человека. Однако при характеристике какой бы то ни было эпохи вообще первым делом необходимо проанализировать господствующий в ней идеал красоты.

Каждая новая эпоха производит прежде всего коренной пересмотр прежних воззрений относительно того инструмента, на котором она намерена сыграть новую мелодию, и нигде новые мелодии не требуют в такой мере нового инструмента, как в этой области. Есть еще одна причина, в силу которой ответ на вопрос должен стоять во главе характеристики половых нравов определенной эпохи. В процессе пересоздания физического идеала красоты новая сущность чувственных переживаний и эмоций не только облекается в теоретические формулы, но и принимает физиологически осязаемые формы. Идеал физической красоты эпохи есть вместе с тем и идеал особенно ценимых эпохой нравственных качеств, так как в своей идеологической сущности он всегда не более как результат постоянно бодрствующей тенденции обоготворения, всегда формирующей человеческое тело в зависимости от своих специальных целей. Вот почему и сам результат иной в каждую иную эпоху.

В идеологии XVIII века снова родятся новый Адам и новая Ева. Или, точнее, новая Ева и новый Адам. Ибо на этот раз сотворение человека начинается с женщины. Насколько велико было различие между общественным бытием человечества в эпоху Ренессанса и в сменивший ее век абсолютизма, на столько же резко противоположно старому новое представление о физиологической красоте человека.

Ренессанс выше всего ценил в мужчине и женщине цветущую силу, как важнейшую предпосылку творческой мощи. Век абсолютизма, напротив, считал все крепкое и могучее достойным презрения. Сила казалась ему эстетически безобразной. В этом, вероятно, наиболее выразительное отличие в идеологии красоты обеих эпох, во всяком случае, здесь принципиально наиболее важное отличие, ибо только уяснение решающей причины, обусловившей это изменение, приведет нас к познанию истинной сущности созданного абсолютизмом идеала красоты. И потому от этой черты должны мы исходить, раз мы желаем получить пластическое и ясное представление о воззрениях старого режима на красоту.

В эту эпоху законы красоты диктовались, как мы знаем, классом, который, имея в своих руках возможность всецело жить за счет других, не знал ничего более презренного, чем труд. В глазах представителя господствующего класса эпохи старого режима труд, и в особенности труд физический, — позор. В глазах паразита труд настолько унижает человека, что последний перестает быть человеком. В глазах паразита истинное благородство и истинный аристократизм заключаются прежде всего в безделье, и безделье становится постепенно первой и главной обязанностью этих классов и групп населения. Уже одно это указание бросает свет на противоположность между идеологиями физиологической красоты, царившими в эпоху Ренессанса и в век абсолютизма.

Так как всякая идеология, следовательно, и понятие о красоте, есть не что иное, как кристаллизация общественного бытия политически господствующих классов, то в эпоху Ренессанса прекрасным должно было считаться все здоровое и мощное, ибо в них сущность активного и продуктивного человека. Напротив, в век абсолютизма идеализации подлежали как раз противоположные качества тела: красиво в отдельности и в совокупности лишь то, что оказывается неспособным к труду. Таков был основной базис красоты в эпоху абсолютизма. Красива узкая кисть, непригодная к работе, неспособная к силь ным движениям, зато умеющая тем более нежно и деликатно ласкать. Красива маленькая ножка, движения которой похожи на танец, едва способная ходить и совершенно неспособная ступать решительно и твердо. Так как, по понятиям паразитического класса, деторождение также есть труд, то тело женщины не должно быть приспособлено и к этой задаче.

Так как всякая борьба, предполагающая наличность силы, исключена из жизни господствующего класса, определяющего законы красоты, то прекрасным считается в эту эпоху такое тело, которое не пышет силой. Оно не тренировано, а холено, нежно и хрупко, или, как тогда предпочитали выражаться: грациозно. И то же применимо ко всем жестам, движениям. Во всем преобладает игра, которой, однако, стараются придать благородство.

Выражаясь сжато, эпоха старого режима считает истинно аристократическим идеалом красоты типические линии человека, предназначенного для безделья. Вершиной человеческого совершенства признан человек в смысле предмета роскоши, идеализированный бездельник, что не значит, конечно, что здесь идет речь о противоположности между человеком духовно и физически активным. Прибавим, что таким всегда был аристократический идеал и всегда он таким оставался в этих классах, а в остальных лишь до той поры, пока последние настолько были порабощены аристократией, что зависели от нее и в духовном отношении.

Этому вовсе не противоречит тот факт, что когда абсолютизм находился в апогее, то красивой считалась величественная мужская и женская фигура. Эта величественность была не более как позой, только актерской демонстрацией силы. Выставляли поэтому напоказ даже не силу, а сверхсилу. Да и царил этот идеал лишь мимолетно. Он знаменует собой тот короткий период, когда абсолютизм, по-видимому, достиг апогея своего никем не оспариваемого могущества, период между 1680 и 1700 годами, эпоху париков allonge и фонтанжа[1].

Мы незаметно переходим ко второй характерной черте идеала красоты, созданного эпохой абсолютизма.

Бездельник XVIII века вместе с тем, как мы уже знаем, также и утонченный жуир. В силу этого и самый идеал красоты развивался в сторону рафинированности. Основное отличие в данном случае от эпохи Ренессанса состояло в том, что, хотя животный элемент остается в любви по-прежнему самым главным, в нем техника преобладает теперь над творчеством. Важнее всего техника любви, пути, ведущие к ее последнему слову. Идеализируется только орудие наслаждения или, вернее, различные его орудия, и в них кульминирует самый идеал красоты. А это равносильно систематическому изгнанию творческого начала из идеальной телесной фигуры человека, в чем и состоит сущность рафинированности в половой области.

Стремление к изысканному чувственному наслаждению очень характерно обнаруживается в идеологии красоты. Так как паразит-жуир стремится все к новому увеличению возможностей наслаждения, то первое, что он делает, он раздробляет наслаждение, чтобы его умножить. Это заставляет его по необходимости раздроблять и самое человеческое тело. Жуир делает из него десяток отдельных, самодовлеющих орудий наслаждения. Тело перестает быть единым, становится — составным. Так разрушается прежняя гармония, характерная для царившего в эпоху Ренессанса идеала человеческой красоты. В женщине видят уже не нечто целое, а прежде всего отдельные прелести и красоты: маленькую ножку, узкую кисть, нежную грудь, стройный стан и т. д. Существуют только отдельные части ее личности, женщина не более как mixtum compositum — смесь этих отдельных частей. Это как бы отдельные блюда эротического пиршества, которые женщина подносит мужчине. А отсюда вытекает одно совершенно новое и весьма важное явление.

Под влиянием такого раздробления на части прежней единой гармонии, обусловленной творческой тенденцией эпохи, идеал красоты уже не был соединен непременно с наготой. Отныне он, напротив, находится в теснейшей связи с одетым телом, неотделим от последнего. Вследствие этого меняется и отношение к наготе. Нет больше нагих тел, есть только тела раздетые — сред ствами служат декольте и retrousse (подобранный подол). Если раньше одежда была только до известной степени облачением, только декорацией, украшающей нагое тело, то отныне она становится существенным элементом. Мода эпохи абсолютизма — не что иное, как попытка решения вставшей перед ней проблемы: разъединить гармоническое единство тела, разложить его на отдельные «прелести», стало быть, в отношении женщины — на грудь, бедра и лоно. Разложив сначала человека на эти отдельные части, костюм служил вместе с тем связующей рамкой для этих особенно ценимых эпохой частей тела.

Тело, раньше стоявшее перед взором обнаженным, теперь всегда одето или раздето. Желая показать красоту возлюбленной или жены как можно выгоднее, ее рисовали уже не нагой, как Генрих II велел изобразить Диану Пуатье в молочной ванне, или Филипп II — принцессу Эболи на ложе, — напротив, ее изображали теперь в такой позе, чтобы соблазнительное декольте или retrousse превращало костюм в не менее соблазнительную рамку для отдельных прелестей ее тела, направляя взоры прежде всего именно на них. Метод, разумеется, не столько более приличный, сколько более рафинированный.

При оценке этого явления не следует, впрочем, упускать из виду, что оно обусловливается еще одним важным фактом и новым воззрением, сложившимся в обществе. Необходимо здесь также считаться с особым ходом прогресса культуры. Молодость всегда настроена бурно, для нее на первом плане конечная цель, и потому она всегда отличается производительностью. Это верно по отношению к целым классам и народам, как верно по отношению к отдельным индивидуумам. Если поэтому человечество переживает новую юность — а в первом томе мы выяснили, при каких это бывает условиях и при каких еще может повториться, — то оно положительно преисполнено смелых подвигов. Этим объясняется творческая продуктивность эпохи Ренессанса во всех областях. Дальнейшее развитие культуры, процесс ее старения отличается, напротив, тем, что люди уже не стремятся в той же степени к конечной цели, а скорее озабочены тем, чтобы увеличить расстояние, отделяющее их от этой цели: они придумывают все новые обходные к ней пути.

Не само счастье или наслаждение, а лишь пути к нему — вот что теперь самое главное.

Это результат всеобщего тяготения к развитию и облагораживанию жизни, стало быть, в конечном счете стремление к усовершенствованию человеческого рода, чем отличается каждая более поздняя культура от культуры более примитивной. И это сооружение обходных путей происходит во всех областях культуры без исключения, в особенности же в половой области, во всех ее составных частях. Эпоха абсолютизма представляет по своим результатам, несомненно, более развитую, хотя и не более высокую культуру. Она только более развитая, а не вместе с тем и более высокая культура потому, что высшим идеалом господствующих классов, наложивших печать на всю эпоху, было только физическое удовольствие. А чем более выдвигается это последнее, тем рафинированнее обходные пути в половой области. Победа в любви разлагается на сотню отдельных побед, и хотя поражение дамы — дело заранее решенное, перед каждой победой приходится брать штурмом несколько укреплений.

Эротический пир состоит всегда из десятка блюд, причем главное блюдо только венчает его, да и то не всегда. Во всяком случае, это главное блюдо ценится только в том случае, если ему предшествовало или если оно было обставлено достаточным количеством вкусных hors d’oeuvres (закусок). Чувственное наслаждение — меню лакомых кусков, приятно щекочущих, притом всегда на новый лад. Грубая домашняя еда, где интерес сосредоточен на главном блюде, где этим блюдом объедаются до того, что уже не остается никаких других желаний, находится под запретом. Идти прямо к цели — это манера мужиков и болванов. Если же иногда поступают так, то исключительно для разнообразия, и само это разнообразие также воспринимается, как лакомство.

Все это придает созданному абсолютизмом идеалу красоты его особую, вышеотмеченную нотку. Она заключается в подчеркивании рафинированности всего телесного, а это подчеркивание состоит в том, что на место истинно прекрасного становится пикантное, на место здорового и сильного — пикантное и сладострастное. Пикантность — вот истинный признак красо ты этой эпохи, и она заставляет закрывать глаза не только на явную дисгармонию, но даже и на несомненное безобразие.

Пикантна интересная бледность лица — символ физической хрупкости, — а также печать, наложенная на лицо ночами, посвященными любви. Любимый цвет кожи этой эпохи — не пышущий свежестью и здоровьем, а бледный. Цветущее здоровье — черта мужицкая. В вышедшей в 1712 году в Гамбурге книге «Забавный антиквар», представляющей описание нравов разных народов, говорится: «Женщины не любят, если у них лицо красное, красивым считается бледный цвет лица». Граф Тилли говорит в своих мемуарах о девушке, в которую он влюбился: «Я почти забыл упомянуть о главном ее достоинстве — о ее томной бледности. Я не скажу, чтобы художник усмотрел в ней идеал совершенства. Но одно вне всякого сомнения — каждый чувствительный мужчина, у которого глаза и ум на месте, подумал бы при виде ее: о, если бы она была твоя».

Чтобы еще резче подчеркнуть свою бледность, дамы ради контраста украшали черными мушками щеки, лоб и шею. В «Женской энциклопедии» (1715) говорится: «Мушками называются маленькие или большие пластыри из черной тафты в виде разных фигур, которые женщины налепляют себе на лицо или грудь, чтобы сделать кожу более белой и привлекательной».

Так как бледный цвет лица и кожи считался признаком красоты, то в XVIII веке тратили огромную массу пудры. Впрочем, на то существовала и другая причина, о которой речь впереди. Лишь розовым налетом должна быть подернута кожа, точно сквозь нее просвечивает тайный огонь желаний, ни на минуту не потухающий, как доказательство постоянной готовности к галантным похождениям. То огонь, только электризующий, а не сжигающий ни очага, на котором он горит, ни предмета, которого он коснется.

Пикантен и потому красив ротик, похожий на бокал, наполненный до краев сладострастием, бокал, из которого можно вкушать одно только наслаждение. Губы должны быть такой формы, чтобы они каждого возбуждали к поцелуям, а при поцелуе они должны трепетать от затаенного желания. В «Слуге красоты» говорится: «Красота губ заключается в том, чтобы они были покрыты тонкой кожею, сквозь которую, как сквозь стекло, просвечивает приятно красный цвет или красная коралловая тинктура... Они та нива, на которой любовь сеет сахар и мед, за которым, как пчелы, гоняются влюбленные, усердно облизывая друг друга. Я говорю о поцелуях с нежными укусами и чмоканьем, воспеваемых поэтами...» Венерой считается та женщина, груди которой подобны «двум чудесным сахарным головам наслаждения», а бедра — «двум сладострастным полушариям блаженства». Члены ее должны быть подобны «плющу нежности».

Грудь уже не источник жизни, а бокал наслаждения. И то же самое говорится об утонченных линиях бедер, талии и т. д. Предпочтение дается линиям опытности и ловкости. Эти положительные черты уже ясно указывают на то, что считалось отрицательным. Героическая структура тела, мощные и жирные ляжки кажутся безобразными. Подобные формы, когда-то слывшие царственно прекрасными, теперь внушают страх. Массивные руки и ноги вызывают отвращение. Члены должны быть изящными орудиями наслаждения. Тело женщины должно быть нежной игрушкой для всевозможных фантазий влюбленной галантности, а тело мужчины — обещанием, что он сумеет сыграть на этом инструменте все новые вариации, все новые мелодии. Идеальными типами мужчины и женщины считаются те, внешность которых еще в преклонном возрасте говорит об их способности решать эту задачу.

Иным теперь становится и отношение к старости. Так как в эпоху Ренессанса выше всего ставилось полное без остатка удовлетворение желания, то все горячее всего мечтали о том, чтобы вновь помолодеть. Эпоха абсолютизма игнорировала старость, стараясь утонченными способами продлить юность, заменяя удовлетворение желанием и разнообразием. Таким образом, люди никогда как бы не старились. Доказательством может служить фантастический портрет Нинон де Ланкло, еще восьмидесятилетней старушкой дарившей свою любовь мужчинам. Как теперь известно, эта Нинон никогда не существовала: она только образ, созданный идеологией.

Тогда все пудрились, даже дети, не для того, чтобы выглядеть старше, а для того, чтобы все казались одинакового воз раста. Все стремились остановить время. В этом была главная проблема. Этими соображениями объясняется также и употребление румян — тоже одной из особенностей XVIII века. Так как повелевать природой человек не в силах, то искусственно был создан цвет, считавшийся типическим цветом красоты. С этой целью румянились не только женщины, но и мужчины. Впрочем, конечно, и тогда уже румяна были для женщин единственным средством остановить время и сохранить путем соответствующей ретушевки подобие вечной весны.

Эта новая точка зрения, приравнивавшая все возрасты, покончила также с высокой оценкой физической зрелости, характерной для Ренессанса. Зрелость приносит плоды, а теперь люди хотели иметь цвет без плодов, удовольствие без всяких последствий. Последствия портят игру и шутки или, в лучшем случае, надолго кладут им конец. Люди любят теперь больше всего юность и признают только ее красоту. Женщина никогда не становится старше двадцати, а мужчина — тридцати лет. Так именно изображало и искусство преимущественно человека. Никогда художники рококо не рисовали зрелых женщин. Они предпочитали изображать нежность и игру вместо страсти, обещания — вместо последствий. Девушка, мечтающая о любви, жаждущая любви, — вот излюбленный тип эпохи. Если в XVII веке каждой женщине как будто сорок лет, то это только особая формула для идеи величия. Знаток, разумеется, всегда ценил опытную женщину, так как с ней игра не опасна, а удовольствие всегда полно новизны.

Чем утонченнее становилась культура абсолютизма, тем более отдавали предпочтение ранней зрелости, юноше, принимающему позу возмужалости, девушке, сознающей себя орудием наслаждения. Именно эти два типа эпоха охотнее всего изображала в идеализированном виде, так как они ближе всего подходили к ее идеалу красоты. Пластические искусства всегда старались придать телу юношеские или девичьи очертания. Это, впрочем, черта, вообще характерная для старческих культур. Что верно для отдельного индивидуума, то применимо и к линии движения культуры. Мужчина в расцвете сил любит женщину в период полного развития ее женствен ности, тогда как старика больше всего притягивает незрелость, грудь, контуры которой только что обозначаются. И то же самое верно и относительно женщин. Цветущая женщина отдает предпочтение мужчине, который в состоянии удовлетворить ее страсть, а перезрелая женщина, и в особенности старуха, неспособная возбудить желание в мужчине, добивается любви отрока, в котором мужчина только что пробуждается: ее честолюбие состоит в том, чтобы сорвать первые ростки его любви.

Старик дядя, знакомящий свою только что оперившуюся племянницу с бурными радостями любви, старуха тетя, посвящающая молодого, красивого племянника в мистерии страсти, — излюбленные мотивы искусства рококо. Доброжелательный дядюшка пробует, не слишком ли стянут корсет у племянницы, и пользуется этим, чтобы запустить руку за корсаж. Игривая тетушка просит племянника найти у нее блоху и разоблачает перед ним сокровища своей перезрелой красоты. Таковы всегда первые уроки любви: вместо удовлетворения только игра. Когда культура вступает в старческий возраст, то эти черты индивидуальной дряхлости принимают социальный характер, становятся чувством, разделяемым всем обществом.

Культ детскости — признак, главным образом, нисходящего абсолютизма. Наиболее пикантной такой эпохе представляется в конце концов взаимная любовь незрелых отроков: любовные сцены между девочками и мальчиками, далеко еще не достигшими половой зрелости. Таков заключительный аккорд эпохи, когда-то начавшей с восхищения пышными формами, созданными кистью Рубенса.

Божество чтят не только тем, что о нем говорят возможно больше, а также тем, что говорят только о нем, восхваляют и прославляют только его.

Эпоха абсолютизма была веком женщины, а женщина была божеством века. Она была воплощением идеала вообще. Этим объясняется то обстоятельство, что тогда существовал собственно только идеал женской красоты, что рядом с обнажен ной и раздетой на тысячу ладов Евой почти никогда не ставится раздетый Адам. В искусстве рококо обнаженный мужчина выступает редко, как редко выступает в нем и мужчина раздетый. Удовольствие, получаемое женщиной от мужчины, не зависит в такой же степени от его физического строения. Мужчина может и не быть красивым, чтобы исполнять свои функции. Мужчина остается одетым, а это в свою очередь еще более оттеняет раздетость женщины. Воображение и желания должны просыпаться только в мужчине. Идеология превращает его поэтому в фавна, сатира и, наконец, Приапа, то есть в олицетворение всегда бодрствующего полового вожделения, тогда как женщина остается светской дамой эпохи рококо даже в том случае, когда выслушивает комплименты и терпит ласки этого похотливого фавна. Мужчина как таковой упразднен. Он превратился в простое понятие эротического чувства.

Мужской идеал, ценимый эпохой, обнаруживается только в костюме. Элегантный придворный — совершеннейший тип мужчины. Первоначально, в эпоху восходящего абсолютизма, он принимает позу величия. Каждый хотел изобразить Бога, в его лице ступающего по земле. Проблема эта была удовлетворительнейшим образом разрешена при помощи парика allonge, в один миг превращавшего голову любого портного или перчаточника в величественную голову Юпитера. Потом этот величественный бог очень скоро превратился в юркого и ловкого elegant (элегантный, изящный). И это превращение совершилось тем быстрее, чем более девизы «laissez aller, lais-sez faire» и «apres nous le deluge» («свобода действий» и «после нас хоть потоп») становились общепризнанными принципами господствующего класса. Ловкий elegant, одна внешность которого ясно говорит о том, что он сумеет использовать любую ситуацию с грацией и изяществом, что он не отступит и перед самым щекотливым положением, что он всю свою жизнь посвятил служению Венеры, — вот отныне истинный мужчина, легконогий Адонис. Даже в тех случаях, когда изображается нагая фигура бога, последний никогда не является истинным Юпитером, еще менее Геркулесом, а именно только Адони сом. Сил Адониса было совершенно достаточно в глазах эпохи. Ведь женщину уже не покоряют и не порабощают необузданной страстью, быть может, оскорбляющей и возмущающей ее, зато и заставляющей ее прощать всякую смелость. Мужчина теперь только ухаживает за дамой, привлекает ее тысячью пикантных вежливых нападений. Своей физической личности он придает поэтому кокетливый и грациозный вид.

Бабушка Жорж Санд рассказывала внучке: «Твой дедушка был красив, элегантен, тщательно одет, надушен, всегда любезен, нежен и до самой смерти жизнерадостен. Тогда не существовало безобразящих физических страданий. Предпочитали умереть на балу или в театре, а не на ложе между четырьмя восковыми свечами и некрасивыми мужчинами в черном. Люди умели наслаждаться жизнью, а когда наступал час расставания с ней, никто не хотел портить другим их жизнерадостности. Последний пример моего мужа состоял в данном мне совете пережить его на много лет и как можно лучше использовать жизнь».

Из характера мужчины постепенно исчезают мужественные черты. В эпоху упадка абсолютизма он становится все более женоподобным. Женственность становится его характернейшей сущностью. Женоподобными становились его манеры и костюм, его потребности и все его поведение. В истории Ар-хенхольца этот модный во второй половине XVIII века тип зафиксирован в следующих словах: «Мужчина теперь более, чем когда-либо, похож на женщину. Он носит длинные завитые волосы, посыпанные пудрой и надушенные духами, и старается их сделать еще более длинными и густыми при помощи парика. Пряжки на башмаках и коленах заменены для удобства шелковыми бантами. Шпага надевается — тоже для удобства — как можно реже. На руки надеваются перчатки, зубы не только чистят, но и белят, лицо румянят. Мужчина ходит пешком и даже разъезжает в коляске как можно реже, ест легкую пищу, любит удобные кресла и покойное ложе. Не желая ни в чем отставать от женщины, он употребляет тонкое полотно и кружева, обвешивает себя часами, надевает на пальцы перстни, а карманы наполняет безделушками».

Во второй половине XVIII века недавний бог прогуливается, таким образом, по земле в штанишках пажа. По внешности он скорее похож на переодетую, задорную камеристку. Таков высший триумф господства женщины в эпоху абсолютизма. Линии, соответствующие ее существу, легли в основу стиля всей жизни.

Если подвести итог, то мы должны сказать, что созданный эпохой абсолютизма идеал красоты не достоин удивления, не заслуживает зависти. Он ведет лишь в заманчивые низины наслаждения, себя довлеющего и себя собой исчерпывающего. Дары его не утоляют даже того, кто наслаждается им полными глотками, ибо он уходит от стола неудовлетворенным и разочарованным. Если эпоха пела хвалу этому ею созданному идеалу, то это обстоятельство не должно нас вводить в заблуждение. За звонкими словами не следует забывать об их реальном содержании. Решающее значение всегда имеет лишь та цель, к которой хотят вести человечество.

Одним из важнейших доказательств того, что XVIII век был веком женщины, служит культ атрибутов женской красоты. Формы этого культа как в отдельности, так и в своей совокупности подтверждают названные выше тенденции. Так как документы, в которых выразился этот культ, вместе с тем составляют часть того материала, из которого мы вывели эти тенденции, то они и есть те данные, которые позволяют нам получить пластическое представление о современном идеале красоты.

Быть может, никогда гимн в честь эротической красоты женщины не раздавался так восторженно, как тогда. В этом отношении никакая другая эпоха не может сравниться с эпохой абсолютизма, и всякая другая рядом с ней кажется бедной. Этой задаче галантный век посвятил главную часть своих творческих способностей.

На первом плане и в эту эпоху во всех странах стоит прославление женской груди, на которой у средиземных рас сосредоточен культ женской красоты. Гиппель замечает: «Должен еще прибавить, что высшая красота женщины заключается в ее груди. Обнаженная женщина всегда спешит прежде всего закрыть руками грудь (хотя в этом скорее нуждаются другие части ее тела), так как взор останавливается прежде всего на ней. Закрывая ее, женщина хочет защитить берег от высадки неприятельских войск. Сама природа провозгласила грудь высшей красотой женщины и положила ее, как лучший хлеб, на выставке окна».

Неудивительно, что в честь женской груди раздаются самые горячие славословия. Большинству человеческий язык кажется слишком бедным, чтобы исчерпать всю ее красоту. В ее описание вносятся захлебывающимися от восторга панегиристами все новые образы и сравнения. Порой уже одно простое описание становится восторженным панегириком. По словам «Слуги красоты», грудь прекрасна, если она «подобна двум яблокам, белым, как только что выпавший снег, и если каждая такой величины, что ее можно покрыть одной рукой». Того же мнения держатся и поэты. Один поэт XVII века поет:

Die Briiste gleichen falls, die eine Hand spannt ein,

Die Gipfel miissen drauf gleich kleinen Erdbeern sein[2].

Эти описания, однако, совершенно бледнеют перед дифирамбом, который женской груди поют искусство и поэзия. Здесь нет границ восторгам и экстазу. В очень популярном в XVIII веке романе «Восточная Баниза» (1688) «молодые холмики груди» героини уподобляются «алебастровым горам любви». А в шутливом стихотворении «Очарование Дорхен», появившемся полстолетием позже, красота груди воспевается следующим образом:

Der elast’sche Busen wallend

Durch zwei Knospchen, die er tragt

Schoner noch ins Auge fallend

Zeigt mir, wo das Herz dir schlagt So symmetrisch wolben, spalten Konnt ihn nur die Meisterhand Die dich herrlich zu gestalten Deines Leibes Form erfand’.

А между этими двумя полюсами развертывается в пламенных аккордах бесконечная шкала восхищения, не пропускающего ни одной подробности, отмечающего блаженство, которое дарит ее лицезрение, и мучение, являющееся следствием отказа в этом лицезрении. При описании красоты других частей тела — все они имеют свой особый культ — воображение людей XVIII века никогда не обнаруживало даже приблизительно такой же продуктивности, что, однако, не позволяет нам говорить о сказавшемся здесь пренебрежении. В «Слуге красоты» говорится: «Хвалы достойны прекрасные руки Минервы, прекрасные глаза Юноны, прекрасная грудь Венеры, прекрасные икры Фетиды, прекрасные зубы Зиновьи, подобные жемчужинам». «Маленькие ручки и маленькие ножки», по словам Гип-пеля, — те красивые части женского тела, которые сохраняются дольше других. В одном стихотворении, в стиле барокко, красивыми считаются «белые, как крылья лебедя, руки», а в одном стихотвореньице, в духе рококо, руки называются «плющом любовной тоски». Так как маленькие ножки особенно ценятся, то нации, женщины которых в особенности отличаются этим достоинством, с гордостью ссылаются на это преимущество. Кроме француженки, этим достоинством отличается, по словам современников, испанка. По поводу последних «Женская энциклопедия» говорит: «Если испанка хочет выразить ухажи вающему за ней кавалеру особую благосклонность, то она показывает ему свою ножку, которую вообще ревниво оберегает, так как она в этом отношении превосходит остальные нации, а ножка испанки — мала, узка и очень нежна».

Своего наиболее фанатического поклонника нашла маленькая ножка в XVIII столетии в лице Ретифа де ла Бретонна, написавшего в честь нее целый роман «Ножка Фаншетты». Здесь описаны все прелести маленькой женской ножки, передано то чувство сладострастия, которое она возбуждает в мужчине. А что этот культ мог выродиться во всеобщую манию, доказывает пример веймарской герцогини Анны Амалии.

В одном описании Веймара XVIII столетия говорится: «Чтобы доказать свое умиление перед маленькой ножкой герцогини, мужчины украшали свои цепочки ее золотым изображением, а дамы скупали башмаки герцогини, менявшей их каждый день по нескольку пар». Это один из тех пароксизмов верноподданнического чувства, которые были нередки у столичного населения, в данном случае прямо перешедший в эпидемию извращенности.

Икры должны быть полны и круглы, «как у Фетиды», и, конечно, белы, «словно они покрыты снегом» или «выточены из слоновой кости». Округло должно быть и колено, о чем подробно говорится в «Слуге красоты». Когда Фридрих Шлегель еще не открыл красоту всеспасающей церкви, он пел: «Я обожаю красивое колено: это моя единственная религия». Однако красота колена, хотя бы идеально округлого, ничто в сравнении с красивым бедром. Один восторженный француз писал: «Нет ничего привлекательнее, чем две восходящие линии, повторяющие нежные и вызывающие изгибы внутренней поверхности бедер».

И потому речь снова становится пламенной, когда очередь доходит до описания и прославления этих красот. Бедра женщины — «колонны, поддерживающие храм любви», «цепи сладострастия» и т. д. Юная возлюбленная поэта может гордиться своей красотой, так как ее бедра «белы, как снег» и «гладки, как бархат». Восхваление бедер обыкновенно связано с вос хвалением красоты Венеры Каллипиги Красота этой части тела единственная, которая, по мнению поэтов, может безбоязненно соперничать с красотою груди, а по убеждению некоторых, она для последней — даже непобедимая конкурентка.

Один современник, описывая красоту англичанок, по-видимому особенно славившихся этим достоинством, восторженно восклицает: «Очертания линии бедер, поднимающейся сзади, эти формы, самый совершенный образец которых мы находим у Венеры Каллипиги, являют собой такой гений красоты, которую трудно описать и которая, как представляется, заключена в привлекательном переходе, образованном этими выпуклостями между торсом и остальной частью тела».

Если все до сих пор сказанное с очевидностью доказывает правильность вышеприведенного положения, а именно что красота женщины ценится только с точки зрения ее эротической прелести, то еще нагляднее это подтверждается ходячим тогда восхвалением интимнейших красот женского тела...

В женщине обращает на себя внимание только ее физическая красота.

«Красота позволяет женщине исполнять свое назначение и повергать нас — то в большей, то в меньшей степени — в море возвышающего нас блаженства», — утверждает «Женщина и ее красота», свадебная проповедь, вышедшая во Франкфурте в 1754 году. «Так как у женщины нет никаких иных достоинств, то небо даровало ей красоту!» — вторит ей «Слуга красоты».

Естественным последствием подобного галантного мировоззрения, признававшего за женщиной одно только положительное качество, а именно способность эротического возбудителя, был тот факт, что всегда, когда говорили о женщине, первое и главное, на что указывали, было возможно более детальное описание ее физического портрета. Если упоминается о ее душе, то почти только постольку, поскольку эти ее качества способны увеличить степень ее эротического воздействия на мужчину.

* Венера Каллипига (греч. «прекраснозадая») — античная мраморная статуя из Золотого дома Нерона.

Приведем один пример — а их подобрать можно множество — из известных мемуаров герцога Граммона об английском дворе эпохи Карла II. Автор следующим образом описывает некую мисс Фрэнсис Дженнингс: «Находясь в расцвете юности, мисс Дженнингс отличалась ослепительной белизной кожи и великолепными русыми волосами. Ее живость и задушевность оберегали ее кожу от той монотонной тусклости, которая обыкновенно отличает подобный цвет лица... Рот ее, хотя и не очень маленький, был прелестнейшим ротиком в мире. Природа разукрасила его невыразимой красотой, восхитительнейшими чарами. Очертания лица отличались изяществом. Маленькие груди были блестяще-белы, как и лицо».

Много ярких примеров, доказывающих, что женщину оценивали только как предмет наслаждения, можно найти в вышедшей в 1737 году книге барона фон Пелльница «Галантные истории». Говоря о знаменитой Авроре фон Кенигсмарк, он ее представляет читателю следующими словами: «Среднего роста, она отличалась непринужденностью движений. Черты ее лица были нежны и удивительно правильны. Безукоризненные зубы были похожи на жемчужины. Глаза черные, живые, огненные и очень красивые. Выкрашенные в черный цвет волосы еще лучше оттеняли прелесть цвета ее лица, не знакомого с румянами и белилами. Груди и руки отличались несравненной белизной. Одним словом, создавая ее красоту, природа исчерпала все свои сокровища».

Когда на сцену выступила г-жа фон Гойм, другая из многочисленных метресс Августа Сильного, то Пелльниц пишет: «Прежде чем приступить к изложению этой истории, я считаю целесообразным описать внешность г-жи Гойм. У нее было продолговатое лицо, правильный нос, маленький рот, прекрасные белые зубы, большие, черные, блестящие и проницательные глаза. Черты лица были нежны, улыбка очаровательна, способна пробудить любовь в каждом сердце. Волосы черного цвета, грудь и руки прекрасно сложены и естественного цвета, бело-розовые. Ее тело могло считаться образцовым произведением. Выражение лица дышало величием. Танцевала она с большим совершенством».

Романисты, естественно, поступали по тому же шаблону. Описание женщины и в романах обыкновенно ограничивалось исключительно ее эротической физиономией. Можно сослаться на цитированный выше роман Циглера «Восточная Баниза», которым тогда увлекалось все светское общество в Германии. Из вышеприведенных примеров видно, что и лирики при описании возлюбленной поступали также «инструментально-технически». Не мешает здесь напомнить, что в тогдашней любовной лирике речь шла в большинстве случаев о вымышленной возлюбленной: воображение создавало существо, составленное из особенно ценимых эпохой красот, и это фантастическое существо получало затем то или другое имя. В XVII веке были в ходу имена Сильвия, Альбина, Лесбия, Арисмена, Розалис и т. д., в XVIII веке их сменили Флеретта, Филида, Розхен, Луиза, Минна, Лаура...

Другим очень интересным проявлением подобного чисто галантного воззрения на женщину являются многочисленные в XVIII веке описания чужих стран и народов. В специфической женской красоте той или другой страны обыкновенно подчеркивают и то специфическое лакомство, которое она доставляет: физический портрет женщины той или другой страны поэтому не только не забывается, а ставится даже во главу угла. Англичанки пользовались, по-видимому, высшей общепризнанной славой красоты. В «Британских анналах» Архен-хольца англичанки объявляются красивейшими женщинами в мире, и подобное мнение подтверждает и такой знаток женщин, как француз, граф Тилли. Впрочем, этот умный наблюдатель прибавляет, что в Англии встречаются не только красивейшие, но и безобразнейшие женщины. Это значит: раз англичанка теряет свою красоту, то преображается до такой степени, как нигде. Граф Тилли говорит: «Англичанки, вообще говоря, довольно красивы, зато некоторые и замечательно безобразны. Необходимо допустить две возможности. Во-первых, в Англии, вероятно, существует больше красавиц, чем где бы то ни было, так как здесь природа очень позаботилась о прекрасном поле, хотя и поскупилась на грацию, которую лишь до известной степени может заменить деланная естественность. И во-вторых, если англичанка теряет красоту, то ее безобразие превосходит всякие границы, становясь для остальных предметом настоящего торжества».

Классические типы английской красоты, пользовавшиеся мировой известностью, — сестры Геппинг и леди Гамильтон, прославившаяся во всех европейских столицах изобретением пластических поз, а потом из-за своих скандальных отношений с неаполитанской королевой Каролиной и с английским адмиралом Нельсоном ставшая предметом такой же ненависти, как прежде восторга. Модный тогда культ красоты привел к тому, что красота упомянутых трех дам не только подробнейшим образом описывалась в многочисленных статьях, сообщениях и брошюрах, но и воспроизводилась во множестве всюду выставленных картин. Существуют целые коллекции изображений леди Гамильтон, самые известные среди которых принадлежат художнику Ричарду Уэстоллу.

В тех случаях, когда создавался, так сказать, сборный портрет красивой женщины, англичанка вносила в него значительную часть составлявших его прелестей. Обыкновенно у нее заимствовали грудь и достоинства Венеры Каллипиги, иногда, напротив, лицо. Только ноги англичанки никогда не удостаиваются такой чести: они всеми считаются слишком большими. Надо, впрочем, заметить, что слава англичанок как красивейших женщин имела не одни только антропологические причины. Если все чаще отдавалось предпочтение пышной красоте англичанки, полной груди, которую уже нельзя покрыть одной рукой, статной фигуре и т. д., то в этом сказалась, без сомнения, реакция против упадочной женской красоты нисходящего абсолютизма, слишком много обещавшей и слишком мало дававшей. Это вместе с тем доказательство, что наряду с абсолютистской культурой все более господствующей становилась культура буржуазная, следовательно, еще задолго до того времени, когда ее носители завоевали себе политическую власть. Так как в Англии буржуазная культура зародилась раньше, чем где бы то ни было, то здесь она и вносила впервые поправки в созданный абсолютизмом идеал красоты.

Красота англичанок пользовалась такой славой, что сравнение с ними всегда считалось равносильным комплименту. Пелльниц, например, говорит о саксонках (в вышеприведенном сочинении): «Саксонки вполне могут поспорить с англичанками в смысле красоты, привлекательности, приятности манер и прекрасного телосложения. Среди них особенно выделяются уроженки Дрездена и Лейпцига, хотя и остальные города могут гордиться своими дочерьми, так что можно подумать: вся страна населена ангелами. Впрочем, иностранцы говорят, что уроженки Лейпцига легче остальных склонны влюбляться, ибо небо одарило их сердцем, вечно жаждущим беседы с мужчинами: правда ли это, они сами знают лучше других».

В Германии особенной красотой славились, по общим отзывам, также уроженки Брауншвейга и Ганновера. Напротив, берлинки никогда не считались красивыми. В «Описании Берлина, Потсдама и Сан-Суси» Мюллер говорит: «Берлинцы и берлинки далеко уступают по красоте своим соседкам, уроженкам Брауншвейга, Ганновера и Саксонии. Они редко отличаются стройным ростом, живым, приятным выражением лица... Страсть к румянам, распространенная среди женщин высших классов, их высокие шляпы, похожие на усеченный конус, и надвигающиеся на самое ухо, безобразные чепчики, обрамляющие лицо, точно крылья летучей мыши, употребляемые женщинами низших классов, — все это отвратительно... Прибавьте сюда еще дерзкое и циничное выражение, с которым женщины (и не только проститутки) смотрят на вас, и аффектированный, ни на чем не основанный смешной тон самодовольства и важность мужчин».

В описаниях француженок подчеркивается преимущественно соблазнительная красота походки, которой следовало бы подражать всем женщинам, «желающим получить от любви мужчин возможно больше удовольствия». В выходившем в Веймаре ежемесячнике «Лондон и Париж» говорится: на француженку нельзя смотреть без эротических желаний. А в другом месте: француженка — мастерица в области любви, так как «все ее движения продиктованы любовью», потому она и «прекраснейшая из всех». «Истинная красота состоит не в совершенстве форм, а в том эротическом возбуждении, которое она вызывает в мужчине».

Таково было торжество пикантности.

Пластические искусства окружали женщину культом, ничем не уступавшим тому, который творили в ее честь поэты. Живописцы, граверы, скульпторы так же точно идеализировали женское тело, изображая его всегда не обнаженным, а раздетым, при помощи декольте или retrousse. Никогда Венера не выглядит сверхземной богиней, а всегда лишь совсем или наполовину раздетой салонной дамой. Художники стремятся показать названные выше специфические прелести женского тела в возможно более пикантной рамке: очаровательную грудь, красивую ножку или соблазнительную талию. Они никогда не говорят зрителю: смотри, что за красота, а всегда: смотри, что за красоты! И потому все эти отдельные прелести всегда подчеркиваются так же пикантно, как и в стихах поэтов.

Одним из излюбленных мотивов этого культа красоты в тогдашней живописи было «сравнение» — «La Comparaison». Этот мотив чрезвычайно часто повторяется в искусстве рококо. Две или несколько женщин спорят, кому принадлежит пальма первенства за ту или другую красивую часть тела. Само собой понятно, что в таком споре недостаточно одних слов и заявлений, необходимо показать то, что подлежит оценке. И вот красавицы кокетливо раскрывают корсаж, чтобы перед зеркалом установить, чья грудь соединяет в себе наиболее ценные преимущества, как, например, на картине Лоренса. Или же они поднимают до колен юбки и сравнивают миниатюрность ножки или округлость икр, как на картине Буальи, или, наконец, во время купания они смело вступают в состязание со статуей Венеры Каллипиги, как на гравюре Шалла.

В особенности совместное купание служит на картинах XVIII века полной самонаслаждения демонстрацией своих прелестей, в которой явно звучат нотки соревнования и конкуренции. Каждая говорит: я самая красивая. А ее поза прибавляет: и самая пикантная. Женщина, по-видимому, не знает бо лее излюбленного состязания и потому каждый день снова вступает в такое состязание. Дама, разумеется, не очень сердится, если неожиданно появляется свидетель подобных сцен, так как в таких вопросах кто более компетентный судья, как не мужчина. И для кого, как не для него, хотят быть прекрасной?

К той же категории принадлежат и картины, изображающие, как дама, сидя в укромном будуаре, вся ушла в созерцание собственной красоты. Юная красавица спускает рубашку и исследует перед зеркалом совершенство своего тела. Может ли бутон розы соперничать с красотой ореолов ее грудей, спрашивает она, с нежной улыбкой сравнивая их. И все для нее становится желанным зеркалом ее красоты. Склоняясь над ясным ручейком, на берегу которого она раздевается для купания, она подвергает осмотру сладострастные линии бедра. И этот осмотр простирается на самые интимные части тела. Она знает, какие качества особенно ценимы и в какой мере она ими обладает. Вообще, когда красавица одна, для нее нет большего удовольствия, как поднять юбки, раскрыть грудь и выставить напоказ свою красоту. Обнажаясь, принимая пикантные позы, она устраивает настоящую выставку своих красот. Ибо все — поза и выставка. В воображении она создает себе желанного свидетеля. Ей хотелось бы в таком именно виде разыграть с ним галантную сцену, в такой позе кокетливо спросить его: создавала ли когда-нибудь природа подобные прелести? И мысленно она ставит этот вопрос ему, отсутствующему или ожидаемому (как на картинах Буше). Лежа обнаженной на постели, она точно спрашивает возлюбленного: не чудесно ли то, что раскрывается твоим взорам, и найдется ли нечто более достойное твоих желаний? не отвечает ли каждая из моих прелестей твоим особенным желаниям? («Отход ко сну» ван Лоо). И то же говорит поза трех граций на гравюре Жанине (с картины Пеллегрини).

Подобное тысячекратное освещение сокровенных красот женского тела в современном искусстве, подобное подчеркивание телесных достоинств, особенно ценимых эпохой, является в последнем счете лишь художественной формулой всеобщего культа женской красоты. Метод пластического искусства поэтому совершенно совпадает с методами литературы. Там и здесь главную роль играет прославление груди. Ее красота всегда — при каких бы то ни было обстоятельствах — выставляется напоказ перед зрителем. Словно это самое опьяняющее зрелище, которое только можно доставить человеку. На каждой картине вы найдете поэтому обнаженную грудь, и художник отыскивает все новые поводы для декольте. Вообще, нет ни единой картины — особенно из эпохи рококо, — которая не вплетала бы по крайней мере одну новую нотку в апофеоз красоты женской груди. Сотни других — не что иное, как гимн в честь этого лучшего украшения женского тела. Желая изобразить «красоту» вообще, художник на самом деле рисует женщину с обнаженной грудью («Красавица» Бомонта). Грудь — это «приманка, коей улавливаются мужчины» (картина Петерса), а «знатоки» при виде соблазнительно покоящейся Венеры прежде всего останавливают свой взор на ее красивой груди («Знатоки» Роулендсона).

Необходимо здесь вспомнить один исторический факт, характеризующий этот культ женской груди как эротический возбудитель, отличающийся к тому же особенной смелостью. Речь идет о чудесной вазе для фруктов, некогда украшавшей дворец Малый Трианон в Версале и имевшей форму совершенной по красоте женской груди. По словам братьев Гонкуров, мы имеем здесь дело с изображением груди королевы Марии-Антуанетты. История возникновения этой вазы следующая. Однажды в интимном кружке разгорелся спор, кто из присутствующих придворных дам может похвастаться самой прекрасной грудью. Само собой понятно, что первый приз был присужден Марии-Антуанетте. Если уже в наше время каждая государыня является образцовой матерью народа и олицетворением всяких добродетелей, то в век галантности королева была, естественно, прекраснейшей из всех женщин. И вот во имя увековечения этого благородного состязания, в котором ее грудь осталась всеми признанной победительницей, Мария-Антуанетта разрешила художнику отлить ее несравненную грудь — то был памятник, с ее разрешения воздвигнутый в честь ее груди. Впрочем, почему и не воздвигать подобные памятники? Ведь достоинства этой груди были во всяком случае несомненнее многих заслуг, за которые людям сооружаются памятники.

Нам, впрочем, не удалось отыскать никаких новых данных для выяснения этого факта. Если бы, однако, дело обстояло даже не так, как полагают столь компетентные в данном случае братья Гонкуры, то все же вне сомнения остается тот факт, что ваза, о которой идет речь, служила украшением построенной для Марии-Антуанетты виллы Трианон и что мы имеем перед собой, как доказывают примененные символы, прославление груди не с точки зрения ее естественного назначения, а лишь как эротического возбудителя. Ибо бараньи головы, на которых покоится ваза, символизируют мужскую похотливость. И уже этого достаточно, чтобы считать это украшение важным документом эпохи.

Культ женской груди связан в живописи — как и в поэзии — с культом Венеры Каллипиги. Если Буше изображает прачку за работой, то он вовсе не думает о том, чтобы дать художественное олицетворение труда, он просто ищет удобного случая изобразить позу, особенно ярко оттеняющую эту часть тела. Труд интересовал художников этой эпохи лишь настолько, насколько с ним можно было связать галантную нотку. Так как эпоха особенно ценила красоту пикантно выпуклых бедер, то не менее ходячий мотив в тогдашнем искусстве — изображение задней части женского тела. В особенности Буше отличался в этом отношении, придумывая все новые вариации на эту тему. Он может считаться наиболее восторженным почитателем Венеры Каллипиги в эпоху старого режима.

Разнообразные изображения клистира, модные в 70-х и 80-х годах XVIII века, также преследовали только одну цель: показать и прославить эту часть женского тела в возможно более пикантной позе. Хотя этой процедуре подвергались также мужчины, художники изображали в этой роли только женщин. Частое повторение этого мотива доказывает, кроме того, что эпоха усматривала здесь наилучшее разрешение эротической проблемы в ее вкусе. В рамке поднятого платья эта специфическая красота женского тела получила самое смелое освеще ние, а всегда преувеличенное retrousse вносило в нее самую рафинированную пикантность.

Культ удушливой красоты прекрасных женских ляжек — вот третья форма царившего тогда культа женской красоты. Обыкновенно он тесно связан с только что указанным. Однако часто изображение этой части тела становится самоцелью или по крайней мере главной темой, как на многочисленных гравюрах Жоллена или на еще более, может быть, многочисленных рисунках Чиприани, столь искусно выгравированных Бар-толоцци и другими.

И здесь также не было границ находчивости. Эпоха старого режима не переставала кистью художников все снова изображать и прославлять эту специфическую прелесть, и ей все казалось, что она не сказала еще последнего слова, не исчерпала всех возможностей. Только время проводило здесь границу.

А это время пришло, когда на заре занимавшейся буржуазной культуры снова на место триединых груди, лона и бедер был поставлен человек как целостное понятие, а рядом с новой Евой стал и новый Адам. Адам со стальными мускулами, правда непригодными для менуэта, но зато способными упрочить буржуазный порядок жизни, совершавший в конце XVIII века свой шумный въезд в европейскую культуру.

з

ЛИВРЕЯ РАЗВРАТА

величественность: шлейф, фонтанж, парик Роль каблука Декольте Кринолин

/"/ижние части костюма Шкала цветов эпохи старого режима Роскошь мод

Л. . остюм — это та форма, которую дух придает телу во вкусе времени. Каждая эпоха, создающая нового Адама и новую Еву, поэтому принципиально всегда создает и новый костюм. Костюм все сызнова определяет и пытается решить как эротическую проблему, так и проблему классового обособления. Должен был придумать новое решение этих проблем и абсолютизм. Разнообразные, возникшие в эпоху старого режима моды представляют не что иное, как вариации или развитие основных линий и тенденций эпохи.

Существеннейшее отличие эпохи абсолютизма — и не только ее, а если откинуть короткий промежуток, занятый революцией, вообще новейшего времени — от Ренессанса заключается в том, что с этого момента начинается вновь эра одетого человека. Костюм уже не служит, как при Ренессансе, простой декорацией для нагого тела, а становится главным, рядом с чем живой человек отступает далеко на задний план. Идеал красоты теперь осуществляется при помощи одежды, сосредоточивается в одежде. Она превращается в необходимость. Отделить человека от его костюма уже невозможно, ибо они — единое целое. Только под покровом своей специфической одежды человек становится определенной личностью. В эпоху абсолютизма люди вообще состоят только из платья, и часто платье и есть весь человек.

Из этого важного обстоятельства следует, что отныне в истории нравов анализу специальной ливреи времени и тем вариациям, которые в нее вносит мода, должно быть отведено значительно большее место, чем при характеристике предыдущих периодов, так как они являются важными подсобными средствами содействия тенденциям эпохи и их осуществлению. Доказательством этого положения может, между прочим, служить и тот факт, что отныне моды играют гораздо большую роль в изобразительных искусствах, чем прежде. Именно с XVII века (если не считать некоторых подготовительных явлений в этом смысле) начинают появляться — с тем чтобы уже больше не исчезнуть — гравюры, посвященные модам.

Мы ограничимся здесь, естественно, описанием и анализом только существенных черт, особенно к тому же характерных для истории половой морали.

Так как костюм — одно из важнейших средств классового обособления, то новая мода всегда принципиально дело рук господствующих классов. Последние стараются всеми мерами обособиться от низших классов и по внешнему своему виду и тем еще ярче подчеркнуть свое господствующее социальное положение.

Так как, с другой стороны, в эту эпоху средоточием всего служит абсолютный государь, так как он мера всему, то не менее логично, что в начале этой эпохи господствовали величественные формы и линии. Монарх же неземного происхождения и потому недоступен. Таков был, как мы знаем, основной закон абсолютизма. Этот закон должен был поэтому найти свое особо яркое выражение именно в моде, созданной абсолютизмом. И мода нашла решение задачи как в кринолине, так и в характерных для эпохи нагофренных воротниках и оттопыривающихся бантах на платье как женщин, так и мужчин. В таком костюме человек становился в самом деле неприступным, принуждая соблюдать почтительное расстояние.

Физиономия абсолютизма оформилась впервые в Испании, и потому Испания была родиной этой моды. В сатирическом памфлете «Боевой шлем современной женщины» (1690) говорится, между прочим: «Лет тридцать тому назад каждый, кто хотел производить величественное впечатление, одевался по-испански.

И вся Германия кишела испанцами. Теперь же все одеваются по-французски. А что последует за этой модой, ведомо одному Богу: даже и умнейшие люди не смогут этого предсказать».

Абсолютный монарх не только недоступен. Он вместе с тем постоянно желает показать свое величие и могущество, свое богоподобие. Эта вторая тенденция нашла свое характерное выражение во Франции при Людовике XIV. Человек невежественный и необразованный, он, однако, несомненно, обладал большим чутьем в вопросах представительства. Позднейшие его панегиристы говорят: «Людовик XIV обладал в такой степени сознанием своего королевского величия, как ни один из его предшественников». Было бы правильнее и точнее сказать: он был величайшим актером идеи королевства божьей милостью, ни разу не сбившимся со своей роли.

Правда, во Франции абсолютизм нуждался в таких ловких комедиантах. Здесь народ когда-то был силой, и с ним приходилось считаться. Вновь созданная власть абсолютного государя должна быть здесь продемонстрирована народу наглядно и недвусмысленно. В Испании она в этом не нуждалась: контрреформация в союзе с инквизицией праздновала в этой стране кровавые оргии и не сложила оружия, пока не были окончательно вытравлены последняя свободная мысль и последние порывы к свободе. Божественность королевской власти была здесь общепризнанным догматом, в котором никто не сомневался, и абсолютизм поэтому не находил нужным идти на уступки. Все искренне верили, что испанские короли — в самом деле облекшиеся в человеческие формы боги, и здесь эта истина не нуждалась в символах. Не то во Франции, где победа абсолютизма над народом никогда не была такой полной.

Введение парика allonge было тем средством, на которое прежде всего напали, чтобы дать возможность мужчине принять позу величественного и могущественного земного бога. Надо было начать с прически, которая служит не только неизменной рамкой для головы, но и наиболее удобным средством продемонстрировать другим свою сущность. Ничто так хорошо не позволяет казаться простым, скромным, сдержанным, задумчивым, или смелым, дерзким, веселым, фривольным, циничным, или, наконец, чопорным, недоступным, величественным, как именно специфическая прическа. В настоящем случае речь идет о стереотипном достижении именно впечатления величественности. Парик allonge решил эту проблему. В нем голова мужчины становилась величественной головой Юпитера. Или как выражались тогда: лицо выглядывало из рамки густых светлых локонов, как «солнце из-за утренних облаков». Для усиления этого впечатления, для доведения его до крайности пришлось пожертвовать главным украшением мужчины — бородой. Борода в самом деле пропала вместе с воцарением парика и снова появилась, лишь когда он исчез.

В женском костюме идея величия была осуществлена, с одной стороны, удлинением шлейфа, с другой — при помощи фонтанжа. Введение последнего обыкновенно приписывается метрессе Людовика XIV, носившей это имя. На самом деле этот чудовищный головной убор только заимствовал свое название у этой дамы. Введение его было не простым случайным капризом, а, как всякая мода, царившая более или менее продолжительное время, неизбежным звеном в развитии известной категории явлений, постепенно подготовлявшихся. Фонтанж, с одной стороны, логическое дополнение парика allonge, а с другой — столь же естественный противовес огромному шлейфу, длина которого колебалась от двух до тринадцати метров. А чем длиннее был шлейф, тем выше становился и фонтанж.

Современные моралисты-проповедники дают нам всегда больше всего сведений о сущности мод и нравов эпохи. Такие данные мы находим, например, в проповедях Абрахама а Санта Клара или в памфлете «Боевой шлем современной женщины», направленном специально против фонтанжа. О цели фонтанжа автор последнего сочинения говорит: «Женщины одеваются так, чтобы остаться голыми, и носят фонтанж, чтобы их лучше было видно». Что моралисты не преувеличивали, нападая на чудовищные размеры фонтанжа, видно хотя бы из того, что, например, в Вене он достигал порой одного ЕПе[3], то есть более полуметра.

Когда после короткого периода расцвета абсолютизма старые формы государства и общества распадались, мода также должна была потерять свое недавнее чопорное величие и подвергнуться процессу разложения, который ярко обнаружился в модах рококо. Здесь все вывернуто наизнанку. Главные линии, однако, сохранялись, или, по крайней мере, к ним постоянно старались вернуться.

За продолжавшимся более тридцати лет суверенным господством кринолина и фонтанжа последовала сначала довольно продолжительная реакция, в период которой вернулись к более скромным формам юбки и относительно более разумным видам прически. Последнее касается, впрочем, только женской прически — мужчины продолжали носить парик. Надо, однако, заметить, что эта реакция родилась не из какой-нибудь разумной идеи, а лишь из стремления как можно свободнее и беззастенчивее предаваться своим эротическим капризам, стремления, замечаемого во Франции в эпоху Регентства. Однако эта свобода носила в своем внешнем выражении слишком буржуазный характер, да и слишком мало соответствовала интересам строгого классового обособления, чтобы положить конец смешному безумию моды, характеризующему первый период господства абсолютизма. Рококо снова вернулось к кринолину и высоким, как башня, прическам. Последние годы рококо даже создали такие куафюры (прически) и такие кринолины, которые оставляли далеко позади себя все прежнее в этом роде.

Юбка превратилась в настоящее чудовище, и официальный придворный костюм делал каждую даму похожей на огромную движущуюся бочку. Только протянув руку, могла она коснуться руки спутника. А прическа становилась настоящей маленькой театральной сценой, на которой разыгрывались всевозможные пьесы. Мы вовсе не преувеличиваем. Все, что порождало в общественной и политической жизни сенсацию, искусно воспроизводилось на голове дамы (сцены охоты, пейзажи, мельницы, крепости, отрывки из пьес и т. д.). Даже казни доставляли мотивы и сюжеты. Так как эпоха требовала прежде всего позы, то все демонстрировали в самой смешной форме свои чувства.

Мечтательное возвращение к природе символизировалось построением на голове фермы с коровами, овцами, розами и пастухами, все, конечно, в миниатюрном виде, или воспроизведением сеющих и пашущих мужиков. Увлечение пасторалями в свою очередь переносило на дамские головы идиллические и галантные пастушьи сценки: Селадон совращает Хлою, Фи-лида и Тирс объясняются в нежных чувствах и т. д.

Дама, желавшая показать, что она преисполнена мужества, выбирала сражающихся солдат, галантная дама, кокетливо выставлявшая напоказ свои успехи, предпочитала носить на голове любовников, дерущихся из-за обладания ею на дуэли, и т. д. Эта до смешного смелая мода возникла, как вообще все моды во Франции, и не осталась, подобно другим, в пределах Парижа, а совершила очень скоро свое триумфальное шествие по всем европейским столицам. В описании нравов Вены, вышедшем в 1744 году под заглавием «Галантные истории Вены», говорится: «Головы венок, на которых они тащат с собой целые военные корабли, увеселительные сады и клетки с фазанами, служат для иностранцев предметом удивления, а их волосы, надушенные всевозможными духами, так что от них пахнет на расстоянии пятидесяти шагов, бьют по носу удивительными запахами».

А в другом месте: «Иногда их головы похожи на парусные лодки с мачтой и веслами. Я видел одну даму, употреблявшую для своей прически два фунта помады, три фунта пудры, флакон eau de lavande и mille fleurs”, шесть подкладок, несколько сот шпилек, некоторые весьма значительной длины, несколько десятков перьев и столько же пестрых лент».

Подобные данные имеются и относительно женщин других стран.

Когда эту прическу сменила мода на перья — эта последняя характерная мода абсолютизма накануне революции, — то это было только временным возвращением к рассудительности, так как и в данном случае очень скоро дошли до гротескных сооружений, как нетрудно убедиться на основании многочисленных описаний и изображений.

* Лавандовая вода и цветочная вытяжка (фр.).

Постоянная смена моды была высшим законом и в области прически.

Придумать какую-нибудь новую комбинацию в этой сфере было поэтому горячей мечтой многих светских дам, а высшим триумфом для такой дамы было видеть, как придуманная ею новая комбинация нашла такое сочувствие, что входила в моду на несколько недель или по крайней мере дней — дольше не длилась ни одна мода.

Мария-Антуанетта каждую неделю совещалась со своим придворным парикмахером, знаменитым Леонаром, «великим Леонаром, тратившим на одну прическу около 19 метров газа и принципиально не пользовавшимся кружевами». И каждую неделю она заставляла его придумывать новые комбинации, которые затем вводила в моду.

Знаменитые куаферы никогда дважды не повторяли одной и той же прически и потому создавали в продолжение года несколько сот новых комбинаций. Парижский модный журнал «Courrier de la mode» («Курьер моды») помещал в 1770 году в каждом выпуске около 9 новых причесок, что составляет в год 3744 образца. В эпоху беспредельного господства индивидуальных капризов эти комбинации прославлялись как высшее торжество индивидуализма. Разумеется, это не более как смешная, гротескная сторона индивидуализма. Несомненно, прическа всегда была средством индивидуальной самохарактеристики, средством резче выделить особенности характера. И потому этим средством всегда и пользовались. А так как эпоха абсолютизма не признавала ничего интимного, так как для нее существовала только поза, то она и превращала каждое отдельное ощущение в официальную и демонстративную обстановочную пьесу.

Была еще и третья тенденция, которая придавала особую линию тогдашнему костюму, именно та, которая и раньше и потом была главнейшим творцом новых форм моды, а именно общественное бытие господствующих классов. Во все времена эта тенденция придавала всякой моде те антропологические признаки, которые отличают человека праздного, человека, ставшего предметом роскоши, от труженика. В эпоху абсолю тизма эта тенденция должна была, однако, привести к особо бросающимся в глаза результатам. Так как специфическое общественное бытие господствующих классов состояло в праздности, то моде предстояла задача сделать тело, предназначенное для праздности, неспособным к труду. И эта тенденция точно так же вылилась в самые смешные, гротескные формы. В парике, в сюртуке, отороченном золотом и украшенном бриллиантами, в кружевном жабо и т. д. мужчина мог только медленно двигаться, а дама со стянутой в щепку талией, в похожем на бочку кринолине и совсем почти не могла двигаться, должна была взвешивать каждый шаг, если не хотела стать смешной, утерять равновесие и упасть. Так же точно и шлейф — характерная черта неспособности к труду, праздности. У тех классов и групп, вся жизнь которых была праздником, шлейф поэтому сделался официально составной частью костюма.

Так как все вышеупомянутые тенденции, формировавшие моду, сходились в том, чтобы создать впечатление неспособности к труду, то в результате и явилась та в своем роде единственная картина моды, которая так отличает эпоху барокко и рококо от всех других эпох. Подчеркивая, что человек не только не хочет, а прямо не может работать, моды эпох барокко и рококо отличались, естественно, крайней неорганичностью. Это самая нелепая и, в сущности, безобразная мода, которая когда-либо существовала. Она безобразна, ибо находится в кричащем противоречии с внутренней логикой костюма. Безусловная свобода человека пользоваться своими членами — таков высший разум костюма, необходимая предпосылка гармонической и, следовательно, красивой моды. Где принципиально исключена эта возможность беспрепятственных движений, там нет места гармонии в костюме, там костюм перестает быть красивым в общепринятом смысле слова. Он может считаться красивым разве только с известной специальной точки зрения. Это замечание применимо в особенности к модам эпохи абсолютизма.

Моды барокко пышны, а моды рококо — грациозны. Однако величие барокко становится смешным (люди, не умеющие отличить позу от действительности, говорят: «возвышен ным»), так как право предаваться всякому капризу отражается и в костюме. Грация же моды рококо — это грация доведенной до последней степени рафинированности, разлагающей человека на его составные части, усматривающей в них и подчеркивающей их исключительно как орудия чувственного наслаждения. По отношению к женщине она состоит в смешном прославлении и боготворений du sexe (пола), как элегантно и вместе цинически-откровенно выражаются французы. Никогда женщина не выглядела так пикантно, так аппетитно, так вызывающе, — словом, никогда она не была так «женственна», как тогда. Спорить против этого не приходится, еще менее это положение можно опровергнуть. Необходимо, однако, называть вещи их именами, вскрывать их тайный смысл, если хочешь их понять.

Эта специфическая пикантность, которую моды рококо придавали женщине — впрочем, и мужчине — не что иное, как облекшийся в классическую форму высший разум тенденции к разврату. Моды рококо — утонченнейшее решение, придуманное европейской культурой, чтобы подчеркнуть в костюме эротическую нотку, беспредельно господствующую. А эта особенность в связи с упомянутым фактом, что это была мода паразитов и бездельников, гарантировала ей продолжительное господство. Это господство продолжалось до тех пор, когда было разрушено преобладание того класса, житейскую философию которого она выражала.

И хотя моды рококо и исчезли, восхищение ими сохранилось до наших дней. Почему? На этот вопрос отвечает сокровенный смысл этой моды, нами выше выясненный. Дальнейшая характеристика особых методов и средств, которыми достигалось это единственное в своем роде впечатление, только подтвердит это положение.

Нас будет интересовать здесь преимущественно женская мода.

Так как главной программой эпохи было создание новой Евы, то ее различные тенденции яснее всего обнаруживаются в женском костюме. А как мы уже знаем, главная тенденция в идеологии красоты состояла в раздроблении женского тела на отдельные его прекрасные подробности, преимущественно грудь, лоно и бедра. Эта тенденция должна была поэтому особенно ярко выразиться в моде. Даже больше: только мода могла осуществить эту тенденцию, так как только костюм может подчеркнуть или же разрушить гармоническое единство тела.

Чтобы иметь возможность продемонстрировать в духе времени отдельные красоты, на которые распалось женское тело, прежние средства были уже недостаточны. Для этого необходимо было придумать совсем новое средство. И оно было найдено. То был каблук.

На первый взгляд роль его в ансамбле костюма может показаться ничтожной. И однако, он представляет одно из наиболее революционных завоеваний в этой области. Каблук открывает совершенно новую эру подчеркивания телесного момента, эру, в которой мы сами еще пребываем и приобретениями которой мы все еще пользуемся. Необходимо поэтому прежде всего поговорить о нем. В другом месте («Женщина в карикатуре») мы уже указали на значение каблука для выявления женского тела. Мы заметили там: каблук меняет самую манеру держаться; живот втягивается, грудь выступает вперед; чтобы сохранить равновесие, надо выпрямить спину, благодаря чему выпуклее выступает таз; особое положение колен делает походку моложавее и бойчее; выступающая вперед грудь кажется пышнее, линии бедер становятся напряженнее, их формы — пластичнее и яснее.

К этим словам необходимо еще прибавить: все эти части тела предстают перед нами в состоянии активности, а так как активность некоторых из этих частей тела, особенно груди, тесно связана с половой жизнью, то их воздействие на чувства получает особенно вызывающий характер. Это впечатление активности можно уяснить себе не только при виде живой женщины, но и на основании многих видных художественных произведений. Всегда, когда художнику приходилось подчеркивать эти особые прелести или когда они были главной задачей его художественного воспроизведения, он придавал ноге позу, вполне соответствующую той, которую она приняла бы, если бы была обута в башмаки на каблуках. Достаточно указать на такие общеизвестные произведения, как статуя Венеры Каллипиги или картина Рубенса «Три грации». Временному состоянию каблук придает, таким образом, видимость постоянного. А так как эпохе абсолютизма с ее паразитической культурой было важно, чтобы женщина всегда производила впечатление половой активности, то эта эпоха и напала на мысль о каблуке. Чтобы убедиться в том, что вызванная каблуком манера держаться не похожа на ту, которая характерна для Средних веков и для Ренессанса, достаточно также вспомнить большинство картин, посвященных модам той эпохи, в особенности картины Дюрера и Гольбейна.

Введением каблука блестяще была разрешена главная проблема века, а именно проблема разрушения гармонии тела и выявления отдельных его красот. Искусственное обнаружение груди и таза равносильно демонстративному выставлению напоказ этих эротически действующих частей тела. Они действуют подобно плакату; женщина точно говорит мужчине: обрати внимание специально на эти прелести, они — самое интересное, что у меня есть, и их я хочу тебе показать прежде всего. И в самом деле, мужчина видит прежде всего именно эти части тела, для его взора они самая главная приманка, и часто он видит только их.

Что здесь мы имеем дело с проблемой, характерной специально для абсолютизма, доказывается до очевидности отдельными датами из истории каблука. До конца XVI века знали только плоскую подошву. Каблук встречается лишь начиная с XVII века. Само собой понятно, что он явился не сразу, а лишь как конечное звено продолжительной эволюции. Его предшественниками были гротескные ходульные башмаки, заимствованные, как говорят, испанцами у мавров. Однако мы встречаем подобные подставки и в других странах, например, в Италии, где их называли zoccoli. Эти подставки, достигав шие порой значительной высоты (в Венеции даже, как говорят, 12 и 15 дюймов[4]), служили двум целям.

Наиболее известная та, что они должны были помогать пешеходу идти по всегда грязной улице, не загрязняя самих башмаков. Необходимо принять во внимание, что тогда нигде не существовало тротуаров, что даже улицы были в большинстве случаев немощеные, в лучшем случае мостились лишь некоторые главные из них, все же остальные в продолжение года были покрыты грязью, превращавшейся после каждого дождика в огромные бездонные лужи. До нас дошли известия, касающиеся разных городов, о том, что там то и дело лошади уходили по колено в грязь, что иногда в грязи тонули и погибали животные и люди. Нечистоты выбрасывались за дверь даже еще в XVI веке, и так как уборные существовали лишь в немногих домах, то люди обычно отправляли свои естественные потребности на улице. Поэтому даже на мощеных улицах протекал мутный ручеек нечистот, проходимый лишь в известных местах. Так обстояло дело еще в XVIII веке, что видно из гравюры Гарнье, иллюстрирующей обычную тогда сцену, как дюжий парень, живущий этим промыслом, переносит через такой взбухший от дождя грязный поток на спине элегантную даму.

При таких обстоятельствах подставка под башмаком была необходимым аксессуаром и ее применение вполне понятно. Но, подобно тому как все, что касается женского костюма, бывает женщиной использовано еще и в ее специальных интересах, так и эти подставки становились для нее удобным средством эффектнее подчеркнуть известные линии. Она делала таким образом свою фигуру более видной и, следовательно, более величественной. Доказательством может служить помещенный в первом томе нашей «Истории нравов» портрет венецианской куртизанки. И постепенно эта последняя цель становилась главной, что видно хотя бы из того, что подобные подставки употреблялись и в тех случаях, когда на улице не было никакой грязи, как и из того, что они употреблялись только такими женщинами, которые умели ловко прятать их под шлейфом.

Первые каблуки отличались неуклюжей формой, как показывают не только изображения, а еще яснее — хранящиеся в разных музеях башмаки начала XVII века. Очень скоро стали, однако, появляться и более изящные. Люди научились пользоваться этим изобретенным ими для осуществления их специфических целей средством, выявлять все скрытые в нем возможности. Вплоть до наших дней поэтому постоянно производились эксперименты с каблуком. С одной стороны, он становился средством придать фигуре больше гордости и величия, с другой — позволял ноге казаться маленькой. Для этого было достаточно подвинуть его вперед. Постепенно приемы эти делались все менее грубыми, достигали все более тонких оттенков. Для каждого класса, для каждой группы каблук становился средством лучше всего выявить свою сущность, свои характерные особенности. У почтенной мещанки он был не такой, как у дамы или кокотки. Первоначально широкий и неуклюжий, он постепенно достиг такой высоты, что на нем нельзя уже было ходить, а можно было только подпрыгивать.

В эпоху Людовика XIV он был вышиною в шесть дюймов и продержался на этой высоте почти без изменения до самой революции.

Какое впечатление производили дамы в таких башмаках, видно, например, из одного места в мемуарах Казановы. Он сообщает, что видел однажды, как французские придворные дамы переходили из одной комнаты в другую вприпрыжку, подобно согнувшимся кенгуру. Такую позу дамы должны были принять, если хотели сохранить равновесие.

Первоначально такие каблуки носили как женщины, так и мужчины, ибо они отвечали потребностям тех и других. Но, кажется, нет надобности доказывать, что их значение для женщины было бесконечно важнее. Хотя и мужской каблук отличался порой значительной высотой, только женский достигал вышеуказанной гротескной вышины. И вокруг него вращалось преимущественно внимание экспериментаторов.

Так как каблук обслуживал главным образом интересы дам, так как оргия его господства совпадает с веком абсолютизма, то это явное доказательство, что он был одним из глав нейших средств и характернейших символов века женщины. Признанная в ту или другую эпоху относительная высота каблука может прямо служить мерилом господства женщины. Он становился тем выше, чем больше в общественном бытии господствующих классов женщины занимали место боготворимого олицетворения эротики, и он достиг своей наиболее головокружительной высоты тогда, когда господство женщины дошло до высшего предела и праздновало свои самые дикие оргии, а именно в эпоху Людовика XV, когда принцип «наслаждайтесь», когда возглас «после нас хоть потоп» были единственной религией господствующих классов.

Лицом к лицу с такими несомненными фактами можно без преувеличения сказать: необходимой предпосылкой изобретения каблука было возведение на престол женщины как высшего божества. Вместе с тем он был доказательством поражения мужчины, всецело подчинившегося, как раб, своим желаниям, исключительно направленным на физическое наслаждение.

Дальнейшая история каблука позволит нам подвергнуть наше утверждение проверке. Вместе с исчезновением господства в обществе и государстве женщины должны были исчезнуть и гротескные формы каблука. Так оно и случилось. Правда, не навсегда. Они снова появлялись, как только в обществе обнаруживались аналогичные тенденции, например в эпоху Второй империи[5] во Франции, а у тех групп и индивидуумов, которые осуществляли свои главнейшие жизненные интересы путем эротического воздействия на мужчину, то есть у светских дам и кокоток, до смешного высокий каблук сохранился навсегда. Он был неизменным спутником всех тех женщин, которые должны были исполнять прежде всего функции орудия полового наслаждения или которым было важно выполнять эту функцию в повышенной степени.

Всегда же тогда, когда женщина как индивидуум или класс сознательно становилась человеком, она сокращала размеры

каблука. Ибо только таким путем она становилась цельным существом, переставала быть механическим соединением груди, лона и бедер, то есть существом половым, обреченным постоянно воздействовать на сексуальные чувства мужчины.

Если высокий женский каблук представляет наиболее важное приобретение в области моды эпохи абсолютизма, то ее наиболее бросающаяся в глаза черта — выставление напоказ женской груди.

Дамы носили тогда декольте не только в праздничных случаях, но и дома, на улице, в церкви — одним словом, везде. Еще в эпоху Ренессанса, правда, мужчинам показывали эту часть тела как можно чаще. Однако было в этом отношении важное различие, на которое следует указать. Это различие между обнаженной и раздетой грудью. Отличие это обусловливается не степенью оголения груди, а общей тенденцией костюма и особым способом демонстрирования этой прелести. Эпоха Ренессанса показывала взорам обнаженную грудь. Она оставляла грудь непокрытой, как непокрытыми были лицо и руки. Это вполне органическая черта, так как в эпоху Ренессанса весь костюм был только, собственно говоря, декорацией для нагого тела.

Эпоха абсолютизма поставила на место обнаженной груди грудь раздетую, раскрытую. Логика нового костюма требовала, чтобы грудь была закрыта. Но женщина хотела показать мужчине свою грудь. «Я знаю, ее вид взволнует твои чувства, и так как это совершенно соответствует моим намерениям, то я и показываю ее тебе» — таково тайное признание каждой женщины. И вот она демонстративно делает отверстие в платье, обнажая грудь, раскрывает свое платье спереди, подобно тому как иногда она поднимает юбку, чтобы показать ножку. То, что в эпоху Ренессанса только показывалось, теперь прямо предлагается мужчине.

В «Слуге красоты» говорится: «Женщина должна, стоя или сидя, выставлять вперед грудь, что является признаком красоты». Другими словами: необходимо всегда находиться в таком положении, которое каблук придает женщине, стоящей или сидящей... Чтобы достигнуть этой цели, чтобы помешать женщине принять иную какую-нибудь позу, каблук получает союзника в виде лифа, потом корсета: они та форма, в которую отливается женское тело. Верхняя часть женского тела облекалась в броню из рыбьей кости, которая безжалостно отодвигала назад плечи и руки и тем самым заставляла грудь выдаваться вперед. Теперь грудь получала такое положение, в котором ее хотели преимущественно видеть. Или, другими словами и яснее, теперь грудь представлялась взорам всегда в том виде, в каком она, собственно говоря, по законам природы бывает только в момент эротического возбуждения. Стимулировать постоянную эрекцию женской груди — вот высшее требование красоты с точки зрения эпохи.

Отсюда вытекает не только декольте, а декольте, возможно более глубокое, так как только таким образом достигается имеющаяся в виду цель. Эпоха доходила поэтому до самых гротескных форм оголения груди. Вырез делался как можно глубже и больше. В описаниях современных нравов часто встречаются фразы вроде следующих: «Женщина не позволяет портному закрывать высокие снежные горы» или «Галантная дама любит показать, что на вершинах этих красивых гор горит огонь нежной страсти». В «Галантных историях Вены» упоминается такой эпизод: «„Не слишком закрывайте", — заметила недавно в моем присутствии одна красавица, когда скульптор женской красоты примерял ей платье».

Поскольку при обнажении груди — при всем желании идти как можно дальше — приходится все же соблюдать известные границы, то старались как можно выше поднять грудь при помощи лифа. Многие матери придерживались тогда того взгляда, что девушки должны выставлять напоказ как можно больше из того, чем их наградила природа. В «Попытке характеристики женского пола» Покеля говорится: «Мало ли существует матерей, не только дозволяющих дочерям надевать неприличный костюм, но даже и наталкивающих их на это. Недавно одна мать заметила дочке в обществе, где были как дамы, так и мужчины: „Глупая девочка, ты почти совсем закрыла грудь. Тер петь не могу этой дурацкой стыдливости. Девушка недурна собой, а грудь у нее самая прекрасная во всей округе».

Подобная стыдливость глупа в глазах опытной женщины, знающей, что нет для мужчины более соблазнительной приманки.

Такой прием позволял даже зрелым женщинам, грудь которых уже не отличалась девичьей свежестью, симулировать пышную грудь, те же, кого природа лишила подобного преимущества, прибегали к искусственным средствам, к подкладкам. Так как полное обнажение груди делает невозможной такую симуляцию, то оно и не было принято или пускалось в ход разве только отдельными лицами, притом преимущественно в праздничных случаях. Так, мисс Чадли, будущая герцогиня Кингстон, появилась в 1719 году на балу у венецианского посла в виде Ифигении , в костюме, который леди Монтегю описала так: «Платье или, вернее, отсутствие платья на мисс Чадли было достопримечательно. Она изображала Ифигению, которую готовятся принести в жертву, но столь обнаженную, что главный жрец мог с легкостью подвергнуть исследованию ее внутренности».

Целый ряд случаев доказывает, что красивые женщины не довольствовались тем, что показывали так смело свою грудь или дома, или в праздничной зале, а любили в таком виде выходить на улицу. Красавица жена шотландца Депортера часто прогуливалась в Париже под руку с мужем с совершенно обнаженной грудью. Хотя подобные зрелища и не были редкостью, но иногда, как нам сообщают, происходили настоящие скопища. То были отнюдь не враждебные демонстрации, напротив, «каждый хотел вблизи насладиться прекрасной грудью, возбуждавшей в зрителях сладострастные чувства». О вышеупомянутой мисс Чадли также сообщают, что она любила на улицах Лондона «выставлять напоказ алчным и восхищенным взорам мужчин прелести своей несравненной груди». Другой современник рассказывает о трех молодых англичанках, кото-

* Героиня древнегреческих мифов, дочь Агамемнона, который принес ее в жертву Артемиде, чтобы обеспечить грекам успешное отплытие к Трое.

рые каждый день прогуливались вместе по аллеям вокзала: груди их производили сенсацию, потому что ни одна не походила на другую. «Каждый день люди спорили, кому присудить пальму первенства, и никак не могли столковаться».

Впрочем, такое смелое декольте, по-видимому, было исключением уже по одной той важной причине, что при частичном декольте легче симулировать впечатление постоянно приподнятой груди, чем при полном ее обнажении; последнее было в моде, например, при дворе Карла II, в Англии.

О степени декольте мы больше и лучше всего узнаем от современных моралистов-проповедников. Если для большинства других писателей декольте — дело настолько понятное, что они вспоминают о нем лишь вскользь, то для моралистов оно было «причиной всякого зла». Глубокий вырез на груди кажется им входом в адскую пасть, в геенну огненную, которая всех поглощает и всем грозит — юноше, мужчине, старику, которая уничтожает все лучшие намерения и т. д. О размерах выреза в XVII веке говорится: «Женщина хочет, чтобы он был по крайней мере настолько велик, чтобы две мужские руки могли удобнее проскользнуть, хотя они ничего не имеют и против того, чтобы он был еще немного больше». По словам сатириков, выходит, что под этим «немного» следует подразумевать возможность для женщины все показать, а для мужчины все видеть, ибо если как следует заглянуть в сердце женщины, то очень скоро станет ясно, что они сами предпочли бы ходить совсем голыми.

В сатирическом памфлете «Гримасы немецкой моды», автор которого спрятался под псевдонимом Almodo Pickelhbring (1685), где под видом дискуссии между портным и его подмастерьем изображены — не столько остроумно, сколько многословно — все современные нелепости моды, между прочим, говорится: «Между тем как г. Флориан так ораторствовал, Гарсону прислали для переделки роскошное дамское платье. Наверху оно было так вырезано, что едва доходило до сердца. Гарсон показал его ради курьеза нашему Флориану и сказал: „Недурная мода, очень откровенная мода, очень откровенная мода!“ Флориан выразил свое удивление и заметил: эта проклятая мода должна возмутить всякого целомудренного чело века. Я готов поклясться, что многие ходили бы с удовольствием совсем без платья и с удовольствием выставляли бы напоказ свой костюм Евы, если бы только возникла подобная мода»... Автор книги «Слуга красоты» принципиально ничего не имеет против декольте. Он только желал бы, чтобы грудь обнажалась не слишком, так как это все же «неприлично». Он восстает главным образом против обычая подпирать грудь лифом, так что она превращается «в выставку предметов, предназначенных для продажи»: «Подобное оголение груди должно, несомненно, вызвать соблазн и скандал, как хорошо доказал автор превосходной книги об оголении груди. Я весьма рекомендую эту книгу в качестве зеркала».

«Превосходная книга», о которой здесь говорится, это вышедшее в 1686 году рассуждение «Грудь как два подмостка сладострастия». Его автором был протестантский пастор, и этот текст может считаться одним из наиболее ярых памфлетов, когда-либо написанных. Вероятно, он пользовался большим успехом, так как часто переиздавался и воровским образом перепечатывался.

В начале XVIII века в моду вошла накидка адриенна или же воланте, придававшая женщине вид, будто она в неглиже, и потому производившая особенно пикантное впечатление. Эта мода в особенности вызвала гнев проповедников морали, так как дамы надевали ее, когда утром посещали церковь. Если во все времена женщина ходила в церковь менее всего для молитвы, главным же образом — чтобы показать свой костюм, то в XVIII веке женщины очень скоро поняли, что едва ли им найти более удобный случай показать свою грудь, как именно в церкви, во время коленопреклонения, когда так удобно заглянуть к ним в корсаж. Эти неблагочестивые кокетки не могли, естественно, укрыться от взоров священников, и потому последние резко обрушивались на обычай декольтировать грудь в церкви.

Вообще говоря, поповский гнев против мании женщины оголяться проходил безрезультатно, но в некоторых местах все-таки удалось провести некоторые ограничительные меры. Так, например, в 1730 году венкам было запрещено посещать в адриенне или воланте большие храмы, ставшие настоящими рынками любви... Еще более характерным для эпохи нам представляется тот факт, что в некоторых странах, например в Италии и Франции в XVII и XVIII веках, даже монашенки ходили в декольте. Об этом часто сообщает Казанова, и его слова вполне подтверждаются венецианскими картинами, изображающими сцены из монастырской жизни. Хотя этот факт очень характерен, однако в нем нет ничего удивительного, если принять во внимание, что тогда, как и в эпоху Ренессанса, многие женские монастыри были просто дворянскими приютами, куда отправляли дочерей, которых по денежным соображениям не могли выдать замуж, или куда благородные дамы на время уединялись по особым причинам.

Если церковные проповеди, осуждавшие декольте, оставались до известной степени бесплодными, то из этого еще не следует, что эта мода господствовала на протяжении всей эпохи абсолютизма. Даже в XVIII веке в этой области замечаются резкие колебания. Самое смелое обнажение груди сменялось ее почти герметическим закупориванием. Дебютировала эпоха абсолютизма поистине чрезмерно расточительным декольте во второй половине XVII века. Десятилетие спустя, в начале XVIII века, напротив, обнажать грудь более чем на два дюйма ниже шеи уже считалось неприличным. В середине этого столетия хорошим вкусом отличалась опять та дама, которая выставляла напоказ большую часть груди и плеч, а несколько лет спустя снова каждая женщина закрывала грудь до самой шеи и т. д.

Как будто нет единообразия.

Однако эта смена не опровергает основного положения, а только обнаруживает тот темп самоуничтожения, с которым абсолютизм творил над собой суд истории. Абсолютизм, достигший во второй половине XVII века вершины могущества, в начале XVIII века во всех странах обанкротился. Наступила первая реакция, первое тяжёлое похмелье, продолжавшееся в одних странах одно, в других — несколько десятилетий. Банкротство потом не прошло, правда, зато породило вечно одинаковый метод банкрота, который сознал свое положение и с обычным для банкрота девизом «после нас хоть потоп» бросается с последними силами в вихрь извращенно-безумного самоистребления. Своей высшей точки это лихорадочное возбуждение абсолютизма достигло в середине XVIII века. И на этот раз за кризисом последовала смерть — смерть медленная, но верная, прерываемая лишь последними конвульсиями агонии, пока эти судороги абсолютизма не потонули окончательно, жалко и печально в водовороте рождения нового буржуазного мира.

Этим периодам подъема и понижения должны были подчиниться все формы жизни, а также, разумеется, и мода, всегда являющаяся одним из наиболее непосредственных показателей общественного бытия. Каждый раз, когда наступало такое похмелье, исчезала мода на декольте. И все-таки в эволюции моды проходит единая прямая линия, которая ясно бросается в глаза. Она выражается в постоянном возвращении к вышеописанным типическим формам преувеличенного декольте, как только за понижением настроения следовало новое опьянение, новый экстаз.

Гораздо большее влияние на общую картину моды, чем нравственное негодование мелкобуржуазных моралистов, имели интересы классового обособления. Там, где господствующие классы были настолько сильны и пока они были настолько сильны, чтобы осуществить свои особые интересы также и во внешнем облике, они запрещали женщинам низших классов ношение платьев с большим вырезом. Высшие классы хотели одни пользоваться этой выгодной привилегией. Женщина этого круга должна была отличаться уже своей внешностью от черни. Конечно, приходится считаться с необеспеченностью средних классов и всем известной бедностью народа, не позволявшими им пользоваться такими бесстыдными и, естественно, дорого стоившими модами, — все же интересы классового обособления, столь близкие сердцу господствующих классов, были той главной решающей причиной, почему во многих местах бюргерство так заметно отличалось от высших сословий «приличием» своей одежды.

На это указывает целый ряд документов, из которых видно, что мещанки, вынужденные скрывать от взоров публики свою физическую красоту, ничему так не завидовали, как именно этой привилегии дам высших классов, имевших право раскрывать взорам всю красоту своего тела. В описании Берлина (конца XVIII века) Мерсье констатирует эту зависть у берлинок. Он говорит: «Долгое время наши красавицы не могли понять, почему обнаженные шеи мещанок и горничных обладают такой притягательной силой, но потом они смекнули, в чем дело, и теперь пользуются этим красивым зеркалом, отражающим столько чар для глаз похотливого знатока. С завистью и ревностью косятся бедные мещанки на оголенные плечи дам высших сословий, так как сами они теперь лишены этого права. А если уж красивая девушка низкого происхождения, стоявшая у корыта с засученными рукавами, производила такое впечатление, то какие же опустошения в сердцах должны произвести оголенные плечи наших дам».

Находились, однако, и женщины в средних классах, которые не боялись риска и подражали этим смелым модам. Это доказывают с очевидностью упомянутые бранные проповеди моралистов, обращавшиеся прежде всего к «народу». Если последний и не мог доходить до тех же границ, то он старался, во всяком случае, приблизиться к ним, и здесь были бессильны какие бы то ни было запретительные указы. Можно привести для каждого из затронутых здесь пунктов еще целый ряд характерных документов. Мы позволим себе ограничиться немногими данными; их достаточно для нашей цели. Обрушиваясь главным образом на «голую одежду», эти документы доказывают своими страстными нападками на декольте, какую огромную роль это последнее играло во всей тогдашней общественной жизни, доказывают, что внимание всех было тогда сосредоточено на этом смелом средстве ловли мужчин, что им пользовались с одинаковым усердием женщины всех сословий.

Приведенные цитаты взяты исключительно из немецких писателей и описывают только немецкие обычаи. В другом месте мы уже выяснили, что немецкие моды всегда были только копией с иностранных. Поэтому совершенно достаточно указать, что в других странах в ходу было такое же чудовищное декольте и что повсюду — во Франции, Англии и Италии — эта мода встречала подобное же противодействие, исходившее от тех же кругов. Во Франции против «порока оголения грудей» писали главным образом янсенисты[6], а в Англии — пуритане. Когда в Англии в эпоху Реставрации бесстыдство моды превзошло все ранее известное в этом отношении, появился ряд протестующих памфлетов. Укажем лишь на следующие.

В 1662 году вышла книга «Новое наставление юношеству», а в 1674-м последовала книга Эдуарда Кука «Справедливые и разумные обвинения против оголения плеч и рук» и, наконец, в 1683 году памфлет, озаглавленный «Тщеславие Англии, или Глас божий, поражающий грех гордости, проявляющейся в костюме и во внешности». Из этих сочинений особенную сенсацию произвело второе, к которому знаменитый тогда богослов Ричард Лакстер написал предисловие.

В этом отношении, следовательно, все страны были в одинаковом положении. Однако соответствие это более внешнее. По существу, между названными английскими сочинениями и однородными немецкими памфлетами огромная разница. В английских сочинениях сказывается косвенно, но все же достаточно ярко протест буржуазии против абсолютизма Карла II. Ведь эти памфлеты нападают главным образом и прежде всего на придворные моды. Английская буржуазия хотела противопоставить свои почтенные права бесстыдству двора.

Совершенно иная тенденция проникает большинство немецких памфлетов против развратных мод. В них явственно слышится голос выдрессированной верноподданнической души, совершенно лишенной чувства собственного достоинства, находящей чудовищным преступлением, что бюргерство может осмелиться подражать тому, что является и должно остаться привилегией лишь знати и высших сословий: здесь эти моды, по мнению моралистов, и не являются вовсе грехом.

Для характеристики половой морали эпохи абсолютизма юбка не имеет того же значения, как декольте, хотя в типиче

ских линиях кринолина она также облеклась в форму, ярко отражавшую дух абсолютизма. Все же и ее значение настолько велико, что отказаться от освещения этого средства галантности значило бы затушевать некоторые весьма существенные подробности общей картины, так как в данном случае речь идет не только о новом воплощении идеи величия, а также преимущественно о выработке эротически-возбуждающих линий.

Кринолин является дальнейшим развитием того Wulsten-rock (юбка-подушка, юбка-валик), который вошел в моду еще в эпоху Ренессанса, чтобы достигнуть своих наиболее гротескных форм в период восходящего абсолютизма. Кринолин был лучшим, то есть более рафинированным, решением той самой задачи, которую ставил себе еще его предшественник эпохи Возрождения. Подобно фонтанжу, да и большинству тогдашних мод, происхождение кринолина также приписывается мимолетному капризу одной из королевских метресс, а именно г-же Монтеспан, желавшей как можно дольше скрыть от придворного общества свою беременность. В одном письме Елизаветы Шарлотты из Парижа (от 22 июля 1718 года) говорится: «Г-жа Монтеспан изобрела специальное платье, чтобы скрыть свою беременность, так как в них не видно талии. Но даже если она их надевает, то все равно у нее на лбу написано, что она беременна. При дворе все говорили: m-me Монтеспан a la robe batante, elle est done grosse4. Я думаю, она делала это нарочно в надежде, что на нее будут тем больше обращать внимания, чего она на самом деле и достигла».

Что причина возникновения кринолина не эта, видно хотя бы из того, что он существовал в Англии еще раньше, чем вошел в моду во Франции. Нельзя, однако, отрицать, что цель, которую с ним связала г-жа Монтеспан, составляла в эпоху галантности одно из его важных преимуществ. Ведь большинство светских дам подвергалось каждый день опасности внебрачной беременности, и в беременности очень многих дам чаще был виноват друг. В интересах репутации всех этих дам было как можно дольше скрывать свое роковое падение на гладком паркете галантных похождений. Если это удавалось, то подозрительному светскому обществу, при виде беременной женщины менее всего думавшему о муже, было трудно ответить на вопрос о законности ее интересного положения. Кринолин получил поэтому также название cache-batard (спрячь внебрачного ребенка).

Так же точно позволял кринолин скрывать беременность незамужним женщинам, которым приходилось расплачиваться за свою уступчивую нежность. В одном шуточном стихотворении, вышедшем в 1730 году в Аугсбурге, говорится: «Если забеременела девица, то ей достаточно спрятать свою беременность под кринолином, и никому в голову не придет подвергнуть сомнению ее честь». Но и законную беременность старались тогда скрывать как можно дольше. Так как выше всего ценилось наслаждение, то женщина хотела использовать все его возможности и как можно больше сократить срок служения целям природы. «Порядочная» дама также стремилась скрыть свое положение до последней минуты. К тому же беременность тогда считалась скорее позором, чем славой. Беременность была смешна. Как глупо, если виновником был муж! Какая неловкость, если виновником был любовник!

Это, стало быть, очень важный фактор. И всегда, когда кринолин снова появляется на исторической сцене, он служит именно этой цели. Всегда его возрождение совпадало с возрождением повышенной галантности и жажды наслаждения. Однако это только одно из преимуществ, которое кринолин имел для классов, провозгласивших его частью официального костюма. Не в этом преимуществе — его сущность, тот сокровенный закон, который придал ему его специфическую форму. Законы жизни всегда обусловлены не отрицанием случайных и мимолетных состояний, а положительным действием в интересах коллектива, в данном случае проблемой эротического воздействия. Сокровеннейший закон существования кринолина заключается в тенденции преувеличения до смешного талии, в не менее эротическом подчеркивании грубо эротической подробности.

Как выше указано, кринолин был лишь дальнейшим развитием Wulstenrock’a, лучшим решением поставленной им задачи. Вместе с нагофренным и оттопыривающимся воротником он должен был (во второй половине XVII века) придать женскому костюму величие. Уже современники видели в нем именно лучшее решение этого вопроса. А так как он, кроме того, представлял также и более дешевое решение, то его защищали очень горячо против раздававшихся на него нападок. Некая писательница Элеонора Шарлота Леукоронда в специальном трактате, посвященном этой теме, следующим образом превозносит превосходство кринолина над прежними аналогичными модами: «Этот костюм доставляет нам тысячи удобств, так как до сих пор, если мы хотели добиться иллюзии субтильной талии, нам трудно было сделать это при помощи полдюжины толстых нижних юбок. Я убеждена, что никто мне не будет возражать. Кто вспомнит моды, бывшие лет 10-12 тому назад в ходу среди бюргерства, согласится, что это так. Да и разве дешево было приобрести 6 Boyienne, полотняных, фланелевых и суконных юбок. Я не говорю уже о сопряженных с ними неприятностях. Чтобы придать телу грациозность, эти юбки должны были плотно к нему прилегать, а это вызывало боль в талии и во всем теле. А кринолин удобнее и дешевле, так как стоит всего два гульдена».

Как видно, главная цель при создании кринолина заключалась в преувеличенном подчеркивании узкой талии, считающейся также одной из главных женских красот. Даже более, это впечатление хотели еще усилить в направлении современного понятия «женственности», то есть в смысле распадения тела на грудь, лоно и бедра. При помощи лифа эта задача была блестящим образом решена. Вошла в моду тонкая талия, положительно разрезавшая тело на две половины — на грудь и нижнюю часть тела. Оставалось еще только подчеркнуть лоно... А это было достигнуто путем заостренного книзу лифа, сосредоточившего взоры невольно sur 1’endroit suggestif (на месте, наводящем на мысли). Уже раньше встречается подобный прием. Но только в XVIII веке удалось полностью решить эту сокровенную задачу. Длинный острый угол, которым за канчивался лиф, угол, прозванный одним сатириком «путеводителем в долину радости», служил вместе с тем необходимым соединительным звеном между обеими половинами тела, созданным тонкой талией, звеном, по крайней мере косвенно восстанавливавшим естественное единство.

Кринолин и талия позволяли добиться еще одного очень важного для эпохи результата. Как бы ни была женщина неуклюжа и груба, в этом костюме она производила впечатление изящной и грациозной. Небольшое преувеличение — и нетрудно было затушевать формы, слишком пышные для вкуса эпохи. Об этом говорится и в «Галантных историях Вены».

Кринолин решил еще одну не менее важную эротическую тенденцию эпохи, и решил ее притом не менее блестяще, а именно тенденцию закутывания тела, выражавшуюся так же гротескно, как смешно лиф осуществлял противоположную тенденцию оголения. Кринолин настолько же закрывал нижнюю часть тела и затушевывал ее линии, насколько лиф раскрывал грудь. Всякая другая форма юбки сочеталась с линиями тела и оттеняла чудесную ритмику движений больше и лучше, чем кринолин, который их почти уничтожал. Кринолин вообще убивал все естественные линии, покрывая их как бы огромным колоколом, подчинявшимся только закону собственной ритмики...

Единственное, что этот колокол порой позволял видеть, были ножки. Мы говорим: порой! В тех случаях, разумеется, когда женщина обладала маленькой ножкой и была не прочь ее показать. В «Галантных историях Вены» по этому поводу сказано: «Раз женщина не обладает, к несчастью, такой маленькой ножкой, в которую так охотно влюбляются многие знатоки, то ее можно закрыть огромным кринолином, достигающим самого пола. Если же ножка отвечает требованиям симметрии, то портному ставится в обязанность не скрывать ее завистливым покровом нижней юбки».

Как видно, в этой моде встречаются самые дикие противоречия: самые смелые формы оголения сочетаются с такими же смелыми формами закутывания. Однако высшую рафинированность эта мода достигала лишь косвенным образом. Кринолин только, видимо, скрывал тело, приводя благодаря своим странно-смешным формам к не менее странно-смешному оголению. Обусловленное оттопыривающейся формой юбки, оно было, по-видимому, преднамеренным и, как все якобы случайное и мгновенное, действовало тем более вызывающе. В какой степени кринолин позволял заглядывать под юбку, особенно во время восхождения на лестницу, реверанса и т. д., мы сумеем себе представить только в том случае, если вспомним, что тогда дамы носили только коротенькую нижнюю юбку, а кальсоны в продолжение XVII и XVIII веков находились под запретом.

Носить кальсоны считалось для женщины прямо позором, и это право предоставлялось только старухам. Только катаясь верхом, дама надевала кальсоны. Что женщины тогда обходились без кальсон, видно из целого ряда помещенных в нашей книге иллюстраций. Поэтому было бы точнее выразиться так: кринолин соединял не оголение и закутывание тела, а лишь оба наиболее рафинированных способа оголения — постоянного, придуманного хитроумно, и случайного, как результат удачного случая, действовавшего поэтому тем более рафинированно. Эпоха требовала, чтобы женщина была «пикантной». А что могло быть пикантнее, как представить взорам любопытствующих интимнейшие прелести в самой невинной ситуации и с самым бесстрастным невинным видом. Неудивительно, что тогда было немало мастериц, умевших с большой ловкостью давать влюбленным любопытствующим взорам пикантнейшие спектакли. Как видно, тогдашние моды служили самым смелым образом позе, театральности и обстановочности.

Многочисленные литературные документы также доказывают, что этот с виду столь беспощадно все скрывающий колокол служил, в сущности, целям оголения. В этом сходятся стихотворения, летучие листки и т. д.

Кринолин также часто бывал патентованной привилегией высших сословий. Во многих странах и во многих городах женщинам низших классов было запрещено под страхом денежной пени носить такую юбку, а прислуга и крестьянки наказывались даже тюрьмой. Тем не менее женщины низших классов также не отказывались, от выявления талии и бедер.

Вошел в моду так называемый французский зад. В борьбе против нравственного негодования критиков, вызванного этой удивительной принадлежностью костюма, женщины и тогда уже имели самого надежного союзника в лице логики фактов. А эта последняя заключалась в том безусловном воздействии, которое всякое подчеркивание эротически возбуждающих прелестей тела оказывает на мужчин. Это подчеркивание может состоять как в преувеличении естественных форм, так и в эротическом их оголении. И потому женщина не отказывалась даже от этих грубых способов воздействия на мужчину.

Здесь бессильны и нравственное негодование, и даже убедительное указание на неэстетичность впечатления. Эстетика женщины как класса покоится на одном только положении, признает одно только мерило: в глазах мужчины она хочет быть орудием полового наслаждения, хочет бросаться ему в глаза. Неизменный ее девиз гласит: я хочу демонстрировать ему свою красоту и я покажу все, если это гарантирует мне наисильнейшее впечатление, я покажу поменьше лишь в том случае, если это позволит мне добиться скорее своего... Дальнейшее только подтвердит это положение.

По мере того как метод retrousse, т. е. «искусство показывать ногу», принимал все более рафинированные формы, стали все больше обращать внимание и на нижние части костюма, les dessous (исподнее). Начали с башмаков, чулок и подвязок. Долгое время ограничивались этими тремя аксессуарами. Очень скоро поняли, что при помощи фасона башмаков и цвета чулок можно по желанию исправить форму ноги до самого колена, и очень скоро научились пользоваться этими средствами для увеличения красоты ноги. Чулки украшались лентами разной формы и разного цвета, чтобы сделать, смотря по необходимости, ногу или более стройной, или более полной. Выбирали также особый рисунок и особую форму чулок, чтобы придать слишком полным икрам более грациозный вид и наоборот.

Подвязка, которую раньше носили ниже колена, была постепенно перенесена выше колена, чем сразу было достигнуто несколько важных результатов. Во-первых, таким образом эф фективно удлинялась нога, а во-вторых, границы для добровольного retrousse были перенесены как можно выше. Теперь нога выше колена оказывалась не обнаженной, а приличие требовало только скрывать наготу. Там, где начиналась она, retrousse находило свою естественную границу. И многие женщины здесь только и усматривали границу. Они позволяли мужчине видеть как можно больше, и эта уступка доказывала, что они в душе шли навстречу желаниям мужчин.

Чулки и подвязки стали вследствие этого наиболее важными составными частями костюма в эту эпоху. И каждая такая мода приносила с собою новые комбинации. Постепенно, совершенно логически последствие стало причиной. Если обычай retrousse привел к рафинированнейшим заботам о нижних частях костюма, то последние, в свою очередь, побуждали теперь к возможно частым и смелым демонстрациям. Дама, не прибегавшая к этому приему, вызывала подозрение, что она не одевается по моде. Что было невозможно сделать во время прогулки, садясь в носилки или в карету, для того представлялся удобный случай во время игры.

Так как самая суть retrousse состояла в обнаруживании подвязки, то эпоха отдавала предпочтение таким развлечениям и играм, которые легче и лучше других позволяли достигнуть этой цели. Трудно было найти для этого более удобный случай, как, сидя на качелях, пронизывать воздух. И в самом деле, именно тогда качели вошли в моду. Ни одна игра не пользовалась такой популярностью. Это доказывают сотни картин и гравюр, изображающие, как красавицы, не заботясь о том, какие пикантные зрелища они доставляют очам мужчин, отдаются этой забаве. Вдохновеннейшими режиссерами таких спектаклей выступают обыкновенно умные и в особенности красивые женщины, которым не приходится бояться обнаружить во время игры свои прелести, и они ловкими движениями стараются выставить напоказ все, что достойно лицезрения. Так вошли в моду качели с их «счастливыми случайностями», и ими тогда все одинаково увлекались — актеры и публика.

Фрагонар рассказывает: «Вскоре после закрытия салона 1763 года за мной прислал один господин и просил зайти к нему. Он как раз жил с любовницей на даче. Сначала он осыпал меня комплиментами по поводу моей картины и затем сказал, что хотел бы иметь другую, идею которой он мне сам изложил. „Я хочу, — заметил он, — чтобы вы изобразили та-dame на качелях. А меня поставьте так, чтобы мне видны были ноги красавицы, а если вы мне хотите сделать удовольствие, то и кое-что сверх этого“».

Это «кое-что» услужливый Фрагонар и изобразил в виде пикантных подвязок. Так как главной целью этого развлечения было не само качание, так как это последнее было только средством устроить retrousse, то на качелях всегда находится дама, мужчина же лишь зритель. Актером он был настолько, насколько мог содействовать пресловутым «счастливым случайностям».

Это искусственное, постоянно создаваемое retrousse было равносильно изгнанию из любви элемента интимности, равносильно провозглашению любви публичным зрелищем, разыгрываемым на публичной сцене. Это было странно-смешным осуществлением того закона эпохи, который внушал женщине мысль: я пища для всех.

К числу эротических моментов эпохи относятся и цвета, которым та или другая эпоха отдает предпочтение. Цвета, употребляемые для костюма, являются рефлексом температуры крови, этой истинной носительницы чувства: кровь — это ведь материализованная жизнь. А жизнь — не что иное, как чувственность, облекшаяся в действия. Если чувственность течет в жилах эпохи могучими и бурными волнами, если она пышет огнем, то и цвета, в которые рядится эпоха, всегда сочны и ярки, всегда сияют и сверкают, как огонь, и никогда не приглушаются. Повсюду господствуют самые смелые контрасты.

Эпоха Ренессанса любила поэтому пурпурно-красный, темно-голубой, ярко-оранжевый и удушливо-фиолетовый цвета, ибо они наиболее соответствуют жизни. Она не признавала промежуточных цветов. Яркие краски так же типичны для ее костюма, как и для ее искусства. Они отличали не только праздничный костюм веселья, но и будничную одежду труда. Каждый словно ежеминутно погружен в пламя, он как бы сияющее отражение жгучих страстей. Вся жизнь в домах, на ули цах, в храмах точно расплавленный огонь. Праздничные процессии производят впечатление колышущегося океана пламенных красок. Радость, вдохновение, разнузданность растоплены в сиянии красочных волн. То воплощение гармонии силы, грандиозная симфония творческих порывов, пробудившихся и ставших действительностью в эту эпоху.

В век абсолютизма чувственность, напротив, стала сначала позой, потом постепенно фривольной игрой. В искусстве барокко краски поэтому теряют свой блеск и свое сияние. Только холодная пышность говорит уму и сердцу, только она в почете. Правда, все еще преобладают цвета темно-голубой и ярко-красный, однако в сочетании с холодным золотом — эмблемой величия, сверхсилы. Золото заменяет собой сверкающий огонь. Холодным золотом затканы одежды. Золотом усеяны стены дворцов и внутренности церквей. Золото на черном или белом фоне — такова скала абсолютизма в период его расцвета, на высоте его мощи и власти. Она же доминирующая нотка в искусстве эпохи.

В период рококо холодное величие сменилось фривольным наслаждением. В моду входят теперь нежные краски — чувственность без огня и без творческой силы. Светло-голубой и нежно-розовый вытесняют цвета пурпурный и фиолетовый: сила истощилась. На место ярко-оранжевого цвета ставится бледно-желтый: мелочная зависть господствует там, где когда-то свирепствовала разнузданная ненависть необузданных натур. Сверкающая зелень изумруда уступила матово-зеленому цвету: эпоха похоронила светлую надежду на будущее, ей остались только лишенные творческих порывов сомнения.

Нет больше места и резким контрастам; светло-лиловый, серовато-голубой, серо-желтый, светло-розовый, блекло-зеленый — вот наиболее любимые цвета как в искусстве, так и в моде. Чувства не распадаются на свои враждебные элементы. Зато скала цветов имеет сотни делений, тысячу оттенков, как и наслаждение. Одно время в ходу был блошиный цвет, рисе, и все одевались в этот цвет. И, однако, этот цвет имел полдюжины утонченнейших оттенков. Различали между цветами: блохи, блошиной головки, блошиной спины, блошиного брюшка, блошиных ног, и даже существовал цвет блохи в период родильной горячки.

Когда явился спрос на нежно-телесный цвет, то различие в оттенках отличалось настолько же рафинированностью, насколько и пикантностью. Различали между цветом живота монашенки, женщины и т. д. Подобная терминология была как нельзя более в духе галантного века. Для него не существовало ничего более нежного, как цвет тела только что постригшейся монахини, ничего более гладкого, как кожа нимфы, ничего более пикантного, как кожа женщины, хранящая следы нескончаемых праздников жгучих наслаждений. Подобные сравнения были ей так понятны, так близки. И, однако, это еще далеко не самые деликатные сравнения, так как иногда заимствовали скалу характерных оттенков у самых интимных красот. Особого рода красный цвет распадался на оттенки: «как у девочки», «как у девушки», «как у дамы» и даже «как у монашки»!

Впрочем, и самая шкала наслаждения имела тогда сотни оттенков, и только знатоки умели измерять расстояния между ними.

Надо заметить, что до таких же крайностей доходило воображение в области сервильности. Когда родился дофин, эта сервильность выразилась в том, что в продолжение целого сезона наиболее модным цветом был цвет саса Dauphin (кака дофина). На первый взгляд может казаться оскорблением величества, если вскоре после этого все так же фанатически набросились на цвет merde d’oie (гусиный помет). Но именно только на первый взгляд. Ибо и этот цвет был введен в моду двором, был результатом каприза фаворитки.

Если, с одной стороны, все эти моды неотделимы от роскоши, если они выросли вообще из чудовищной потребности в роскоши, то, с другой стороны, было совершенно в духе эпохи, что господствующий класс доводил роскошь в костюме до последней границы возможного. Это вполне естественно. Чудом было бы противоположное явление, так как с количественной роскошью всегда тесно связана роскошь качественная.

Физическая внешность, которой хотят придать возможно больше красоты, вызывает естественно тем более интенсив ное обаяние, действует тем заманчивее, чем разнообразнее те формы, в которые она облекается. Ввиду этого стараются выставить свою личность напоказ в возможно более разнообразных и новых видах, то есть костюмах. А это и есть роскошь количественная.

Эти факторы должны были дойти до последней границы в эпоху абсолютизма, так как в ней царит закон величественности, представительства.

Каждый человек от государя до последнего лакея хочет не только представительствовать, но и перещеголять в этом отношении остальных. А достигнуть этой цели можно было в эту эпоху только путем чрезмерной роскоши костюма и постоянной смены платья. В эпохи, когда все построено на внешности, костюм является, естественно, первым и лучшим средством подчеркнуть свое главенствующее положение на лестнице социальной иерархии. Костюм сверкал поэтому тогда золотом и драгоценными камнями. В особенности официальная одежда, служебный и салонный костюм были чрезмерно украшены и затканы золотыми галунами, вставками и отворотами. Драгоценные камни заменяли пуговицы, пряжки на башмаках были украшены аграфами — нарядными пряжками или застежками из драгоценных камней, ими были затканы даже чулки.

Из одного письма г-жи Метенье мы узнаем, что куафюра герцогини Мен была до такой степени усеяна золотом и драгоценными камнями, что превышала вес всего тела герцогини. Платье меняли так же часто, как и прическу. Часто знатные кавалеры и дамы носили не более одного раза самый драгоценный костюм, стоивший несколько тысяч. К их услугам находились самые выдающиеся художники, обязанные придумывать все новые комбинации. Монтескье замечает: «Раз даме пришла в голову мысль появиться на ассамблее в роскошном наряде, то с этого момента 50 художников уже не смеют ни спать, ни есть, ни пить».

Камеристка Марии-Антуанетты, т-11е Бертен, каждый день работала с королевой — как и придворный парикмахер — и, как видно из мемуаров этой дамы, была ее интимнейшей поверенной. Впрочем, эта близость не помешала тому, что в 1787 году, этот, как ее называли, «министр мод» оказался несостоятельным должником на сумму в 2 миллиона. Умершая в 1761 году русская императрица Елизавета оставила после себя не более и не менее как 8 тысяч дорогих платьев, свыше половины которых стоили от 5 до 10 тысяч рублей.

Парикмахер и портной были героями времени. Не только государи, но и богатые частные лица имели собственных портных, работавших только на них. Некая m-me Матиньон даровала своей портнихе за одно только платье, вызвавшее особую сенсацию, ежегодную ренту в 600 ливров. Само собой понятно, что особенной роскошью костюма щеголяли дамы и что у них обыкновенно имелось гораздо больше платьев, чем им было нужно. Модный костюм для женщины — самый надежный союзник в деле защиты ее женских интересов. Чем чаще красота ее выступает в новом освещении, тем больше она поражает, ибо тогда обнаруживаются все новые и новые подробности этой красоты. В эпоху абсолютизма, однако, роскошью костюма блистали и мужчины. Некоторые писатели даже утверждают, что мужчины в этом отношении затмевали женщин. В своем этюде о роскоши мод в XVIII веке де Галье приводит следующие интересные данные: «В XVII и XVIII веках мужской туалет стоит так же дорого, а подчас дороже женского. Мужчина носил кожаные башмаки, Escarpins, галоши, шерстяные и шелковые чулки, шелковые ленты на ночном колпаке, фланелевый халат и манжетки на ночь. Черный суконный костюм стоил 87 ливров, шляпа — 12 ливров, на парики ежегодно выходило 365 ливров. В 1720 году пара шелковых чулок стоила в Париже 40 ливров, аршин серого сукна — от 70 до 80 ливров. Светский человек тратил на свой костюм 1200-1600 ливров, не считая расхода на кружева и драгоценности. Естественно, что и дамский туалет становится все дороже. Когда m-me де Тур-нон выходила замуж, то m-me Дюбарри, ставшая ей теткой, подарила ей на тысячу ливров всяких безделушек: сумку для работы, кошелек, веер, подвязки и т. д., — а также два платья, из которых одно стоило 2400, а другое — 5840 ливров. Официальный и церемониальный костюмы стоили, естественно, еще дороже — 12 тысяч ливров и больше, не считая белья и кружев. За четыре года (1770-1774) графиня Дюбарри истратила на одно белье и кружева 91 тысячу ливров. М-me Шуазель, которая была известна своей простотой, иногда носила на себе на 45 тысяч ливров кружев, а кружева г-жи де Буфлёр стоили даже 30 тысяч ливров. Когда умерла г-жа де Веррю, то в инвентаре ее имущества значилось 60 корсетов, 480 рубашек, 500 дюжин платков, 129 простынь, бесчисленное множество платьев, среди которых 45 шелковых. Граф Парселе имел на 60 тысяч ливров белья. В 1714 году г-жа Дюбарри продала ожерелье стоимостью в 488 тысяч ливров, а племяннице подарила на 60 тысяч бриллиантов. Драгоценности г-жи Помпадур стоили 3 миллиона; отправляясь ко двору, герцогиня Мирпуа имела на себе на 40 тысяч ливров бриллиантов; драгоценности г-жи Люйн стоили целое состояние. Все более знатные фамилии обладали драгоценностями, стоившими по меньшей мере миллион ливров».

К числу дам, славившихся своею «простой» жизнью, принадлежала и Мария-Антуанетта. Довольно странно, как такой взгляд мог укрепиться среди историков. Ведь давно известно, что эта высокая дама уже в первые годы своего царствования истратила на наряды и безделушки столько, что наделала на 300 тысяч франков долгов. Впрочем, даже ее панегиристы и те признаются, что она была помешана на бриллиантах. Это невинное увлечение стоило немало и покупалось ценою голода народных масс. Так, например, однажды Мария-Антуанетта увидала у парижского ювелира Бемера пару сережек. Они ей очень понравились, и потому услужливый супруг счел долгом купить их. Стоили они ровно 348 тысяч ливров (в 1773 году). На такую сумму могла тогда просуществовать тысяча хорошо поставленных рабочих семейств в продолжение целого года.

Аналогичные цифры рисуют господствовавшую в Англии роскошь. В своей истории костюма Вейс сообщает о герцоге Бекингеме, одном из фаворитов развращенного Якова I, следующее: «Не говоря уже о том, что он всегда употреблял для своего костюма самые драгоценные материи — атлас, золотую и серебряную парчу, герцог украшал платье не только дорогими вставками, разноцветными вышивками и т. д., но и жемчугом и драгоценными камнями, и в особенности бриллиантовыми пуговицами в искусной золотой оправе. Он имел таких богатых полных костюмов в 1625 году не менее 27, каждый из которых стоил около 35 тысяч франков, а праздничный костюм, в котором он присутствовал на свадьбе Карла I, один стоил 500 тысяч франков».

По словам Архенхольца, автора «Британских анналов», обыкновенный чепчик герцогини Девонширской стоил 10 гиней, а вдова герцога Рутлендского заплатила однажды за гарнитур ночного чепчика — 100 гиней. В среднем английская светская дама тратила ежегодно на свой туалет от 500 до 600 гиней. Во время соглашения, состоявшегося между одним полковником и его кредиторами, был представлен, между прочим, и счет шляпочника, поставившего в 17 месяцев на 109 фунтов шляп, и т. д. Знатные лондонские дамы охотно обращались в вопросах моды за советами к актрисе Абингтон, славившейся своим изысканным вкусом, и эта роль доставляла ежегодный доход в 1500 или 1600 фунтов. В Германии платить такие суммы могло только придворное общество, так как здесь еще не существовало такой богатой буржуазии, как в Англии и Франции. Роскошь же немецких дворов была в таком же роде. В эту эпоху и низшие классы, естественно, отличались также страстью к роскоши, так как в ней видели первое доказательство благосостояния, а во все времена люди охотно делают вид, что занимают привилегированное положение.

Чрезвычайно распространены были поэтому жалобы женщин на то, что доходы Мужей не позволяют им одеваться так же роскошно, как одеваются другие женщины. Вместе с тем это и самый горький упрек, который жена может сделать мужу. Современные проповеди моралистов лучше всего осведомляют нас о распространенности в бюргерской среде такой роскоши. В одном памфлете 1787 года говорится: «Посмотрите только на дочку писца или юриста! Как они расфуфырились! Голландские кружева, французские ленты, иностранный костюм. О боже! Боже!» Абрахам а Санта Клара говорит в своем «Иуде-архиплуте»: «У тебя платье для дома, для путешествий, для лета, зимы, весны и осени, для церкви, для ратуши, для свадеб. У тебя платье праздничное и будничное, верхнее и нижнее, для хорошей и ненастной погоды и даже — дурацкое для карнавала».

В особенности чудовищным кажется Абрахаму а Санта Клара, что и «мужичье» не отстает в роскоши от высших сословий. В «Кое-что для всех» он негодует: «Как только дочь крестьянина появляется из деревни в город, эта навозная девица сейчас же непременно хочет одеваться по моде; она уже не признает башмаков без каблука; черная полотняная юбка и нехороша и слишком коротка, ей подавай юбку из цветной материи и такой длины, чтобы видны были только острые башмаки и красные чулки. Деревенский лиф тоже уже не годится, она щеголяет в модной кофте с длинными фалдами и модных рукавах; она разрезает маленький круглый деревенский воротничок и делает из него манжетки; деревенская наколка брошена и заменена красивым модным чепчиком или кружевной физурой, — словом, все должно быть по-новому и через какие-нибудь несколько недель такая деревенская Матрена до того преображается, что, если бы собрать все грабли, вилы, лопаты, метлы и дойные ведра, с которыми она недавно орудовала, и спросить их, они не узнали бы свою землячку, расфранченную по последней моде».

Разнообразные сведения о распространенности страсти к роскоши встречаются также и в регламентациях одежды, все снова и снова издававшихся городскими властями. В одном таком постановлении, изданном в 1640 году в Лейпциге, говорится: «Все мысли женщин, купцов и ремесленников сосредоточены на том, чтобы придумывать все новые и дорогостоящие моды. Находятся также женщины, которые видят свою специальность в подобном придумывании новых образцов платья и башмаков, а молодые женщины и девицы потом распространяют эти зловредные моды».

Подобные жалобы на пристрастие к роскоши встречаются и в других странах. Один английский писатель говорит: «Жены и дочери учителей танцев и музыки, портных, башмачников и других ремесленников в наше время мало чем или совсем не отличаются от знатных дам своим костюмом, подражая не только великолепию, но и всем модным глупостям знати».

Ограничимся этими примерами, хотя их число было бы нетрудно увеличить.

Нет надобности доказывать, что эта борьба против роскоши велась также в интересах классового обособления. Это видно уже из приведенных здесь нападок, обращенных исключительно по адресу среднего и мелкого мещанства. Если издавались законы, запрещавшие ношение известных материй, кружев, украшений и т. д., то это делалось, кроме того, как и в эпоху Ренессанса, в интересах покровительства родной промышленности, которую хотели защитить этим путем от иностранной конкуренции.

Господствующая в данную эпоху роскошь есть не только экономический факт, а оказывает огромное влияние на нравы вообще. Там, где роскошь возведена в степень общего закона, невозможность конкурировать с другими в этом отношении влечет за собой общественную опалу, и потому женское целомудрие и верность не обретаются в почете, который выпадает лишь на долю порока. В такие времена в господствующих классах обычным явлением бывает мужчина, находящийся на содержании у стареющей кокотки, и женщина, идущая на содержание к богатому любовнику. В своей книге «Женщины и галантность в XVIII веке» Эрве приводит следующие факты: «М-me де ла Рошегюйон содержала Бенсаре, который имел от нее дом, карету с тремя коронами, трех лакеев, серебряный сервиз и превосходную мебель. Тем не менее он был недоволен своей жизнью. Я думаю, ему было скучно любить старуху».

А в другом месте: «Знатные дамы этой эпохи открыто продавали себя. Паже написал г-же Алонн, которую хотел иметь на одну ночь, что вообще он платит своим любовницам 100 пистолей, но готов заплатить и 200. А графиня ответила ему, что она никогда не получала ничего приятнее его записки».

Примеру герцогинь следовали как в XVII, так и в XVIII веках горничные.

В «Галантных историях Вены» отмечается: «От кухарки и до дамы, от швейцара до президента все любят пышность и блеск, и эта любовь служит могучей пружиной галантности. Нетрудно понять, что горничная, получающая 20 гульденов в год и щеголяющая каждый день в шелковых чулках и пла тьях, является или Аспазиеи своего господина, у которого исполняет двоякую службу, или же содержанкой других...»

Нам еще предстоит поговорить об этом в другом месте.

Господствующая в ту или иную эпоху страсть к роскоши приводит нас к некоторым другим еще выводам относительно общих взглядов эпохи. Царившая в век абсолютизма безграничная роскошь мод служит одним из характернейших доказательств того, что вся жизнь тогда покоилась на чувственности. А сосредоточение роскоши вокруг женщины служит не менее веским аргументом в пользу того, что она сама в эту эпоху была предметом роскоши, которую мог себе позволить мужчина, и притом самым драгоценным предметом роскоши, внешность которого он поэтому и старался сделать как можно более великолепной и рафинированной.

* Гетера в Древних Афинах, позднее — жена афинского стратега Перикла.

  • [1] Allonge (аллонж) — фальшивая коса или парик с длинными локонами; фонтанж — женская прическа времен Людовика XIV, украшенная кружевом и лентами; моду на нее ввела фаворитка короля г-жа Фонтанж.
  • [2] Грудь должна умещаться в руке, а ореол — быть похожим на ягоду земляники, (нем.). — Здесь и далее перевод стихотворений приведен в сокращении.
  • [3] Локоть (нем.), старинная мера длины.
  • [4] Дюйм — единица длины, равная 2,54 см.
  • [5] Режим военно-буржуазной диктатуры императора Луи Наполеона Бонапарта с 1852 по 1870 годы.
  • [6] Янсенизм — течение в католицизме, которое подчеркивало греховную природу человека. 2 Пуританизм — религиозно-политическое движение буржуазии против роскоши, проповедующее строгие нравы.
 
Посмотреть оригинал
< Пред   СОДЕРЖАНИЕ   ОРИГИНАЛ   След >