Живое слово Геннадия Айги

Наряду с привычным терминологическим сочетанием «разговорная речь» в русистике существует категория «разговорный язык» (РЯ). Отличие РЯ от кодифицированного литературного языка обнаруживается в определенных условиях: «Кроме неофициальное™ отношений между говорящими, для РЯ необходимы: неподготовленность речевого акта и непосредственное участие говорящих в речевом акте»126, — отмечает М. В. Панов.

Специфика разговорного языка в полной мере обнаруживается в речевой практике Геннадия Айги, которая мне знакома по опыту неформального общения с поэтом, начавшегося в декабре 1988 г. во время Дней русской поэзии в Гренобле и Париже.

Устная речь Геннадия Айги резко отличалась от его письменной речи, она была отмечена спонтанностью, разговорной сбивчивостью, полным отсутствием какой-либо ораторской техники и риторической организованности.

Айги был неизменно сориентирован на собеседника, для него естественной ситуацией было «молчание вдвоем», он не пользовался неформальными разговорами для озвучивания заранее заготовленных речей. Его излюбленный прием — построение высказывания с опорой на предыдущую фразу собеседника с вычленением в ней ключевого слова.

В самом начале знакомства мы с Айги перешли на «ты», и это было с его стороны не знаком богемной фамильярности, но свидетельством диалогического контакта («ты еси»127, по Вяч. Иванову и М. М. Бахтину). То, что он говорил одному собеседнику, не могло быть автоматически переадресовано другому. Ни разу мне не довелось слышать от него то, что Ахматова с некоторой долей самоиронии называла «пластинками», т.е. «особый жанр устного рассказа, обкатанный на многих слушателях»128. К пространным разговорным нарративам он вообще не был склонен.

В 1991 г., работая в Литературном институте, я организовал (при деятельной помощи Виктора Куллэ) конференцию «Постмодернизм и мы». Реально говоря, это был своеобразный съезд представителей неофициальной литературы с участием некоторых мэтров из литературного исте-146 блишмента (А. Г. Битова, А. А. Вознесенского). Айги выступал в самом начале. Речь его была искренней и эмоциональной, но не очень отчетливой. Выловив из моего вступительного обращения слово «пошлость», он сделал его ключевым в своем выступлении. Причем если у меня оно обозначало советскую литературную рутину, то Айги применил его прежде всего к постмодернизму как таковому и в особенности к поэтическому концептуализму.

Слово «постмодернизм» тогда только становилось модным брендом, оно несло в себе значение бунтарства и сопротивления. Айги же увидел в нем антитезу авангарда, опасный дух вторичности и литературщины. Об этом полезно напомнить сегодня, когда имя Айги порой соседствует в перечислительных обоймах вместе с именами Пригова и Рубинштейна, которые всегда были ему внутренне чужды. Нетрудно найти этому подтверждение в эссеистике Айги (в частности, в книге «Поэзия-как-Молчание»), в его разных интервью. Но это уже литературный и публичный разворот того единого смысла, который изначально был обозначен в живой разговорной речи синтетическим концептом «пошлость».

У Айги в ситуации диалога рождались (именно рождались, а не «творились») комплексные словообразы, полисемантические концепты, понятные только ему и собеседнику. Таким было у него слово «физиология» и производные от него. Теперь, уже задним числом, можно проанализировать его семантический диапазон в речи Айги.

Во-первых, этим словом он обозначал интимную жизнь художника, которая, по его мнению, не должна быть предметом читательского и исследовательского внимания: «Это все физиология». На этой почве у Айги возникали некоторые трения в отношениях с первым его другом, первым исследователем и переводчиком Леоном Робелем. Книга Робеля «Айги» (впервые вышедшая во Франции в 1993 г., а затем в расширенном варианте и в переводе Ольги Северской выпущенная московским издательством «Аграф» в 2001 г.) написана в европейском «формате», с достаточно подробным освещением личной жизни поэта. Мне это представляется вполне оправданным, и я высоко оценил еще французскую версию на страницах журнала «Вопросы литературы». Однако вопрос о границах дозволенного в этой сфере, о соотношении житейской и творческой сторон писательской биографии всегда останется дискуссионным. Должен сказать, что остраняющее словечко Айги «физиология» постоянно напоминало мне о моральной ответственности биографа при написании трех моих книг в серии «Жизнь замечательных людей».

Во-вторых, он применял это слово, характеризуя восторженную реакцию аудитории на выступления «эстрадных» поэтов, вспоминая легендарный стихотворный бум периода «оттепели». Таково значение слова «физиологично» и в приводимой ниже нашей с ним беседе 1994 г. Устное, разговорное слово более диалогично, чем письменное. Лично я до сих пор сохраняю диалогическую, полемическую на него реакцию. То горестно соглашаюсь с Айги, то думаю: нет, все-таки в читательском восторге той поры было нечто истинное и осмысленное.

В-третьих, размышляя о природе национализма, Айги сравнил чрезмерную любовь к собственному этносу с чисто физиологической любовью к женщине, с сексуальным чувством, лишенным духовного содержания. Это прозвучало в том же газетном диалоге как итог нашего долгого обмена мнениями на этот счет. Конечно, это образное сравнение, а не строгое научное суждение (comparaison n’est pas raison, как говорят французы). Однако само сопряжение национальной проблемы с сексуальной сферой, полагаю, имеет большую антропологическую перспективу и заслуживает внимания ученых-гуманитариев.

Еще один неканоничный и очень индивидуальный речевой оборот Айги — «религиозная грязь». Он возникал по ходу наших разговоров о православном ригоризме, о различных спекуляциях верой в литературе и искусстве. Это, конечно, выражение резкое, что называется, «не для печати». Но оно помогало очистить умственное пространство, провести новую границу, по одну сторону которой оставались ханжи и фарисеи, а по другую — люди честные и искренние, причем как верующие, так и неверующие.

До некоторой степени мысль о «религиозной грязи» находит параллель в одной притче из книги «Поэзия-как-Молчание»:

«В церковном хоре один из певчих вошел в раж. Отец Т. схватил его за чуб и стал трясти: “Ишь, заливается! Замолчи, - не в тебе дело'.”

Пожалуй, и мы — иногда — слишком «заливаемся» очень уж “нашими” акафистами».

Для Айги истинное религиозное чувство несовместимо с эгоцентрической гордыней {«не в тебе дело!») и с гедонистическим упоением («раж»). Оба этих греха водятся за многими воцерковленными интеллектуалами. Сочетание гордыни и гедонизма и назвал Айги «религиозной грязью». Это сугубо устное словосочетание звучит и резче, и действеннее, чем выражение «впадение в прелесть» из языка церковных проповедей.

Можно говорить и о невербальных элементах «Айги-дискурса». Таков смех поэта. Не помню, чтобы Айги смеялся над кем-нибудь. Свое осуждение чьих-то дурных поступков, свое эстетическое неприятие каких-то художественных явлений он всегда высказывал в сугубо серьезной форме, не прибегая к комизму. Смех был у него скорее позитивноодобрительной реакцией.

На одном своем вечере он как-то читал (держа в руках текст) стихотворение «Теперь всегда снега». И когда звучал стих «снега мой друг снега», мне пришла в голову немудреная параллель с более чем известным полустишием Пушкина: «Пора, мой друг, пора...» Вообще-то Айги свободен от постмодернистского цитатного недуга, и отсутствие у него «интертекстов» я считаю достоинством, свидетельством подлинной поэтической оригинальности. Но разобрало любопытство: случайная тут перекличка или осознанная?

Услышав мой вопрос, Айги радостно расхохотался. Смеялся долго, так ничего и не ответив в итоге. Но я понял, что означает его смех и его молчание: «Да, я как Пушкин». Однако произнесение такой реплики вслух было бы для Айги физически невозможным. Это было бы, помимо прочего, разрушением диалогического контакта и выходом в монологическое пространство.

Устный монолог для Айги не характерен. В этом смысле любопытно сравнить его с другим крупнейшим поэтом-новатором последней трети XX в., другим, условно говоря, классиком «постфутуризма» — Виктором Соснорой. Если устная речь Айги исключает малейшее актерство, то Соснора — «человек-артист», для которого любое место встречи становится сценой, а любой собеседник — слушателем-зрителем. Айги взаимодействует с каждым отдельным человеком диалогически, Соснора же сразу включается в авторитарный монолог, который адресован всем сразу и никому в отдельности, с использованием заранее заготовленных «пластинок» (по ахматовскому выражению). Языковая избыточность и прихотливость такого монолога слишком «роскошна» для простого человеческого общения.

В плане исторической типологии речевое поведение Айги сходно с речевым поведением Блока, говорившего по преимуществу краткими репликами и создававшего особый контекст при общении с каждым собеседником. Соснора же продолжает, пожалуй, линию Виктора Шкловского, также говорившего в быту отточенными афоризмами и видевшего в собеседниках прежде всего «публику». Таковы две диаметрально противоположные модели устного литераторского дискурса, между этими полюсами существует множество промежуточных случаев.

Притом что устная речь Айги, естественная и контактная, по всем признакам отличается от его художественно организованной стихотворной речи (вполне соответствующей формуле Ю. Н. Тынянова из статьи «Промежуток»: «Стих — трансформированная речь; это — человеческая речь, переросшая сама себя»129), — при всей этой разнице между устным словом поэта и его стиховым словом существует глубинная содержательная связь. Создаваемые поэтом коммуникативные ситуации обладают онтологической достоверностью, и то, что может казаться «художественным экспериментом», находит порой неожиданное подтверждение в быту.

Книга «Тетрадь Вероники. Первое полугодие дочери» построена на явной условности: отец ведет диалог с еще не умеющей говорить дочерью. В нашей семейной библиотеке имеется экземпляр книги, вышедшей в издательстве «Гилея» в 1997 г., с инскриптом на титульном листе: «любимая книга любимым друзьям Лизе — Оле — Володе».

Случается так, что Лиза Новикова, написавшая свою первую статью об Айги еще в студенческие годы, осенью 2005 г. звонит поэту как журналист, с профессиональными вопросами. Беседа вдруг прерывается криками Лизиной дочери Клавы, которой в ту пору еще не было года. Казалось бы, неудобная ситуация, тем более что Геннадий Николаевич уже тяжело болен. Однако Айги не испытывает ни малейшей неловкости и проявляет реальный интерес к новому потенциальному собеседнику. «Голос как у Оли», — отмечает он. Диалог не прерывается.

И сегодня вступить в диалог с поэтом может каждый, кто, открыв его книгу в том месте, где помещено «стихотворение-взаимодействие» под названием «Страницы дружбы», вложит между двумя страницами, сообразно завещанию Айги, «лист, подобранный во время прогулки»130.

В качестве приложения к настоящим заметкам вниманию читателей предлагается беседа их автора с Геннадием Айги, состоявшаяся 10 марта 1994 г. и опубликованная затем в «Общей газете» (1994. 18—24 марта. № 11/36).

Геннадий Айги:

«Новаторы сменились нуворишами»

Владимир Новиков. Отовсюду доносятся жалобы: поэзия, дескать, в наши дни утратила свой престиж. Критики жалуются на стихотворцев, стихотворцы на государство и читателей, на девушек, которые раньше охотнее всего влюблялись в поэтов, а теперь предпочитают коммерсантов. Что же происходит: разрушается уникальная связь между поэзией и обществом или же начинается нормальная жизнь?

Геннадий Айги. Во времена необычных, фантастических успехов Вознесенского и Евтушенко я случайно попал на поэтический вечер в клубе, где мне удалось на один день вывесить работы художника Владимира Яковлева. Я к Андрею хорошо отношусь, по-человечески хорошо. В зале происходило что-то гипнотическое, и это меня удивило, потому что стихи, на мой взгляд, были несколько механистичны, суховаты и не должны были действовать на эту молодую среду — девушек было, конечно, больше — так физиологично, как это чувствовалось и проявлялось. Это была своеобразная — назовем новым словом — тусовка, брачный период бабочек. Поэзия играла провоцирующую роль. Я подумал: многие ли будут потом это читать и этим жить? А если девушки сейчас любят коммерсантов, то что плохого? Ведь не только за деньги их любят — в них воплощается энергия, живость. Мне всегда было все равно, как к поэзии относится тот или иной класс, тот или иной слой общества.

  • А было ли одиночество, недовольство читателем, страдание от непонимания?
  • — Одиночество — очень полезная вещь в воспитании. В монастыре жили так, чтобы не очень уж говорить, а больше думать. И еще замечательная вещь для человека, если он действительно поэт, — долгое невнимание к нему. Полезно самовоспитываться в молчании и непризнании, потому что тогда человек страдает вместе со временем и природой, становится внимателен к жизни. Но если невнимание перерастает в неуважение, в растаптывание личности, то это губительно и даже смертельно. Некоторые, правда, и это выдерживают.

Сейчас у нас стало, как в Европе, легко издать книжку. Но как тогда выделиться? И возникает развращающее стремление выделиться как угодно и чем угодно.

Моему поколению — а к нему я отношу Высоцкого, художников Анатолия Зверева и Владимира Яковлева, композиторов Соню Губайдулину, Андрея Волконского и Валентина Сильвестрова — выпало жить в невероятную эпоху необычных испытаний. Может быть, это звучит кощунственно, но, когда ломают кости в колесе, — для искусства это еще не так страшно, потому что человек сопротивляется изо всех сил и получается большая отдача. Это еще жизнь, страшная жизнь, убийство, но не смерть. Но когда общество мертво насквозь — а это и есть брежневщина, когда искусство не очень-то и бьют, а его просто нет — вот это самое страшное. Мы прошли это испытание, кто выдержал — тот выдержал. Потери были большие. Нам дали огромное время внутренней свободы, мы находились один на один с серьезностью жизни. Но я хотел бы сказать, что, конечно же, специально устраивать это не надо.

  • В нашем жаргонном литературном обиходе все необычное, нестандартное именуют авангардом. При этом утрачивается историческая связь между художественными этапами. Есть ли в современной нетрадиционной поэзии подлинно авангардное, хлебниковское начало?
  • — По-моему, следующий после эпохи Возрождения гигантский сдвиг — это импрессионизм, впервые в истории человечества поставивший субъективное начало выше объективного и сделавший его доступным, приемлемым для всех. В этот же процесс входит и авангард, нетерпеливо ринувшийся на добывание из будущего — для сегодняшнего. Футуристы — Хлебников, Маяковский — появились одновременно с Эйнштейном, воздухоплаванием, это эволюционный скачок в постижении человеком мира. Сейчас много пишут чепухи, связывая авангард

с большевизмом. Когда стали унижать Малевича, Филонова и началась глазуновщина, наш старый друг из Голландии сказал: ну как же они не понимают, что движение величайшего новаторства происходило одновременно почти во всех европейских странах и реакция на него была та же, что и у нас. Это явление интернациональное.

Совершенно безобразно прошло столетие Маяковского — это неуважение к нашему достоянию, к мастеру, к единственному русскому, оказавшему огромное влияние на мировую поэзию. А сейчас авангардного состояния в русской поэзии, т.е. нового, небывалого, на мой взгляд, нет. Новаторы сменились нуворишами.

  • Теперь самым новым в русской поэзии критики, в том числе и зарубежные слависты, считают соц-арт и цитатность: Пригов, Кибиров...
  • — Когда дают вторичный концепт — это явление сочинительства, мертвечины, литературщины. Такая поэзия паразитарного типа была и в XIX в. Соц-арт живет на огромном трупе соцреализма, оказывая ему слишком много чести.
  • Слово «интернационализм» теперь ассоциируется исключительно с коммунизмом, но ведь культура нуждается в контакте между нациями...
  • — Я переводил на чувашский язык французов, поляков, венгров, сейчас перевожу шотландцев, бретонцев и шведов. Чувашский язык должен освоить реалии современного мира, и это пока что можно сделать только путем перевода. В прежнее время была не только официальная «дружба народов», но и реальная дружба между людьми искусства — вопреки политической системе. Варлам Шаламов, аскетический, чистый и твердый человек, говорил о национальной проблеме: это существует. Я долго думал о событиях в Югославии, на Кавказе и пришел к выводу, что любовь к собственной нации похожа на физиологическую любовь к женщине. И когда человек идет убивать только за то, что тронули его народ, — это низкая страсть, здесь нет того духовного возвышения собственного народа, которое создается культурой.
 
Посмотреть оригинал
< Пред   СОДЕРЖАНИЕ   ОРИГИНАЛ   След >